Выбрать главу

– Да ничего у меня… – начинает она и вдруг чувствует, как в груди и в горле вскипает раскаленная лава. Почти против воли она начинает говорить, как будто разматывает беспорядочно смотанный клубок скотча, раскатывает грязный и мокрый снежный ком. Она смотрит прямо перед собой в слепую тьму – и видит Марусю, лениво пихающую ее одежду в огонь, Наталью Степановну, отчитывающую за разлитый чаек, Крысу, вырывающую из рук телефон и брезгливо швыряющую его в бардачок. Видит, как мать жадно смотрит на ее руку, выводящую подпись под договором дарения. Как Надя с кривой улыбочкой объясняет, что Андрей ей не подходит. Как Вика шипит: «Решай, с кем дружить, да не провыбирайся». Как Леночка, не спрашивая, снимает фартук и одевается, чтобы идти с ней и Андреем в кино. Как Андрей бросает ей в лицо: «Мягкотелая, размазня, дура малолетняя, подо всех прогибаешься». Как Макс кричит: «Сука, могла бы радоваться!» То-то он теперь, поди, радуется, когда мать ему скроила из ее будущего новую жизнь.

…больше никто не будет решать за тебя…

Всю ее короткую жизнь окружающие только и делали, что решали за нее: что ей делать, с кем дружить, за что бороться, чему радоваться, что должно ей принадлежать, а что нет.

…потому что ты возьмешь свою силу в свои руки.

Она открывает рот – и кипящая лава выплескивается наружу слезами и криком. Сначала она просто говорит, бессвязно, спотыкаясь, а потом начинает кашлять – и из горла выкашливается что-то мокрое, склизкое, оставляющее во рту железистый привкус крови.

– Я, когда в колледж ее отправила, думала, все. Обошлось, думала. Считай, хотела чужой жизнью откупиться, как старуха Липатова, и за это Аллах меня проклял, Катя. Я даже не поверила сначала, что дочь забрали, все говорила: нет, нет, она в колледже, у нее зачеты… Я тогда беду не почуяла, а сейчас уже и не пойму, что чую, что не чую, потому что беда здесь, давно уже здесь, я в этой беде живу, дышу этой бедой, Катя…

Ей страшно. Больно и страшно. Что это, почему так трудно дышать, откуда у нее внутри столько черного, горького, кровавого? Она же в нем задохнется, утонет… Катя кашляет, выгибается и снова кашляет, а потом чувствует, как холодные ладони обнимают ее горло.

– Отдай мне его, – шепчет темнота. – Скажи.

Что сказать, если она не может, не может говорить, если эта горькая слизь склеила ей гортань, а под ней что-то снова разгорается и жжет так больно? Темнота водит пальцами по груди и шее, сминает и разглаживает, как будто скручивает, сворачивает боль в тугой клубок – и вот Катя выкашливает его наружу, проталкивая сквозь обожженное горло:

– Ненавижу! Ненавижу их всех! Этих бабок, эту деревню, эти порядки, когда жизнь строят на чужом горе! Ненавижу мир, в котором все так устроено! Гори оно все, гори синим пламенем!

И оно горит. Горит и мечется сине-оранжевым огненным клубком в клетке черных когтистых рук – огонь, который по традиции нельзя вносить в этот дом.

Огонь, который она принесла в себе.

Красноватые блики ложатся на стены. Катя утирает рот, размазывая кровь и слизь по лицу, а потом поднимает глаза – и видит.

Мотор старенького минивэна даже не рычал, а выл. Зарема так сжала руль побелевшими пальцами, что было непонятно, как он до сих пор цел. Вот промелькнуло занесенное снегом кладбище – кресты, венки, киоск с ритуальными принадлежностями, – вот проехали свалку, и Катя вдруг поняла, что колеса уже не гремят по промерзшему асфальту трассы, а шипят, буравя колеи по нечищеной сельской улице. Это уже Раздольное, они приехали. Сейчас остановка, потом магазин, потом вторая остановка, а за ней уже общага, забор, корпуса колледжа. Что это за синие отблески на облаках, неужели и тут пожар?

«Если увидите его хоть одним глазом – все!»

– Я не могу! – отчаянно вскрикивает она, почему-то вполголоса, как будто боится, что полный голос раскатает дом по бревнышку. – Не могу сейчас! У меня… – Что? Зачет по хирургии? Сессия? Мама? Как смешно все это теперь звучит по сравнению с тем, что происходит здесь. – Мне надо увидеть Леночку! Чтобы она знала, чтобы она не мучилась! Я вернусь, – добавляет она тише. И еще тише: – Я обещаю.