Потом отворил дверь в дом и сказал: «Пожалуйте!»
Навроцкий ступил через порог вслед за стариком, который зажег тотчас же лампу.
Чем-то нежилым повеяло на вошедших, как из могильного склепа.
Среди громадных комнат царил густой мрак, едва рассеиваемый слабым светом лампы.
Гулко раздавались шаги, скрипел под ногами ветхий паркетный пол.
Комнаты были почти пусты; дорогие обои висели клочьями; зеркала и люстры покрыты густым слоем пыли.
Вошли в большой зал; он был уставлен старинной мебелью с позолотой, едва заметной под слоем пыли. Висело по стенам множество портретов, но все они от времени настолько потемнели и покрылись пылью, что не было решительно никакой возможности рассмотреть их.
Ничего интересного вообще комнаты не представляли, а старик только ограничивался краткими замечаниями: здесь была приемная, здесь гостиная, а тут спальня, — говорил он идущему за ним Навроцкому.
Прошли все комнаты, как вдруг Навроцкий обратил внимание на одну затворенную дверь.
— А эта дверь куда ведет? — спросил он.
— А здесь был княжеский кабинет, да он, кажись что, заперт. А ну-ка, я погляжу, нет ли здесь ключа.
Старик стал пробовать ключи; перебрал он всю связку, но ни один не подходил.
— Экая досада, — молвил он, — может, дома где у меня…
Но дверь оказалась ветхая и под напором сильных плеч Навроцкого подалась.
С каким-то жалобным, похожим на стон скрипом распахнулась она настежь.
Войдя в комнату, Навроцкий первым долгом обратил внимание на то, что одно из двух окон не было заколочено, и свет с воли достаточно освещал всю обстановку комнаты.
Почти посередине ее стоял письменный стол, а перед ним мягкое кожаное кресло — в таком положении, что если сесть на него, то перед глазами на другой, противоположной стороне видны два завешенных белым полотном портрета. В углу у дверей стояла широкая кожаная кушетка с такой же на ней подушкой.
— Чьи это портреты? — спросил Навроцкий.
Старик сдернул покрывало с одного и сказал: «Это князь-хозяин здешний, прости ему Бог все его прегрешения».
Портрет изображал красивого мужчину лет тридцати пяти в гусарском мундире, с орденами на груди.
Вглядевшись пристально, физиономист сказал бы, однако, что физиономия — отталкивающая.
Огромный низкий лоб, нахмуренные брови, из-под которых сверкали как сталь острые глаза, сжатые тонкие губы и орлиный нос, все это в общем производило впечатление какой-то свирепой до зверства жестокости и упрямства.
— А это вот супруга его, — сказал старик, накрывая первый портрет и сдергивая полотно с другого. — Пошли ей, Господи, царство небесное, страдалице, ангельская была душа, — прибавил он дрогнувшим от волнения голосом.
Перед глазами Навроцкого, во всем блеске первой молодости, предстала женщина необыкновенной, поразительной красоты.
Портрет написан был в половину роста. Белая воздушная ткань облегала роскошные формы красавицы, открывая гибкую, лебединую шею. Обнаженные до локтей, будто выточенные из мрамора резцом величайшего гения древности руки были опущены вниз; густые каштановые локоны оттеняли виски ее, белые как мрамор; дивные черты лица были классически правильны; казалось, гениальный портретист изобразил древнюю богиню, а не обыкновенную женщину. Но что всего более поражало, так это глаза: голубые, глубокие, грустно задумчивые, взглядом своим они проникали до глубины души.
Навроцкий долго сидел, как под влиянием гипноза, не имея сил оторваться от чудного видения…
— Расскажи мне, старина, что ты знаешь из их жизни, — спросил он, приходя наконец в себя.
— Я знаю все, ваше благородие, да долго рассказывать, вам, пожалуй, и слушать надоест.
— Нет, нет, что ты! — прервал он.
— Грешный я человек, ваше благородие, не любил я своего барина: зверь был, а не человек. Сколько из нас на тот свет отправил, насмерть запарывал. Меня за то, что не заметил его да не снял шапки, в солдаты отдал. Так бы и служил я до старости, если бы меня не ранили горцы на Кавказе.
Он тоже служил в Питере в гвардии, а потом вышел со службы, приехал сюда и по скорости женился вот на этой ангельской душе. Марьей Александровной ее звали, а урожденная она была графиня; только бедная, должно быть, а наш-от был темный богач. Так и шел слух, что не любя вышла за него, — родные-де силком выдали из-за денег.
Когда я в ту пору из солдат пришел раненый, они уж года три были повенчаны и была у них дочка Ольга Николаевна, — это та самая, что в Питере-то теперь.
Жили господа как будто ничего, только больно ревнив был барин-от, измучил он ее своей ревностью.
А уж она была такая кроткая, добрая, что и сказать нельзя; все заступалась за нас, а он хоть и зверь был, а все-таки иногда ее и слушался.
Потом наступила Севастопольская компания; барина вытребовали на войну; там он воевал года с два, отличиев много заслужил.
Вздохнули мы все без него, как будто на своей воле.
Только и случись беда с нашей барыней.
Тут, верст пятнадцать отсель, и сейчас есть имение графа Воронцова, — он уж помер давно.
Вот этот граф приезжает с войны раненый. Когда выздоровел, познакомился с вашими барынями, — тогда и старая была жива еще.
Граф этот был добрый, да уж такой-то пригожий, что и сказать нельзя. Все дворовые, бывало, говорили: вот бы какого мужа-то надо нашей барыне… Да и наговорили, накликали беду…
Полюбили они в ту пору друг друга, да не на радость, а на погибель свою.
Прошло еще около года, как узнали, что наша молодая барыня беременна.
Старая-то любила ее, все утешала, а она все плачет да Богу молится.
Скоро потом и война закончилась, а тут и приехал барин. Мы все ни живы ни мертвы; вышли встречать его, а он ничего не сказал никому, только головой мотнул и наверх.
Говорили потом, что молодая-то наша барыня в ноги пала ему, да молила простить ее… Только на другой день все мы узнали, что барыня умерла.
Так и похоронили без всякого следствия…
Потом, тут же вскоре уехал наш барин в заграницу и знать, года через два, што ли, умер. Скоро и старая барыня тоже умерла и все они схоронены тут в соседнем селе близ церкви: ее вишь они и строили. Так все трое и лежат теперь в одном склепе: барина-то тоже туда положили, из заграницы привезли…
Старик задумался, а потом, немного погодя, сказал, указывая на незаколоченное окно:
— А вот люди говорят, что некоторые видали в этом окне свет ночью поздно и — женщину в белом платье.
— Ну спасибо тебе, старина, за рассказ, — сказал Навроцкий в раздумье и подал ему трехрублевую бумажку. — А это вот тебе за хлопоты и за угощенье.
— Да што вы, помилуйте, ваше благородие, какое же тут угощенье да хлопоты…
— Бери, бери, старинушка, — сказал Навроцкий. — Да вот что, — прибавил он, взглянув на часы, — теперь уже скоро семь, стало быть, скоро и ночь наступит; еще ночью и подводу-то найдешь ли на селе, не знаю: я ночую у тебя, старина.
— С великим удовольствием, мой батюшка, только в хате-то моей не больно чисто.
— Э, полно, я здесь усну, только Ивана приведи ко мне на минуту, а то сам-то, пожалуй, дороги не найдет.
— Вся есть воля ваша, только удобно ли будет здесь вам? — не то заметил, не то предостерег старик и вышел из комнаты.
— Собаку захвати сюда! — крикнул Навроцкий вслед старику.
Через несколько минут вошли Иван и старик. Оба тащили всякой всячины для постели.
Старик принес большой овчинный тулуп, простыню и подушку; у Ивана в руках было одеяло.
Навроцкий не противился: не отсылать же обратно.
— Спасибо, старина, ничего, я бы и так уснул, — говорил он.
— Как можно, батюшка, — вон какой здесь холодище, — говорил старик, устилая постель на широкой кушетке.
— Ты, Иван, завтра часов в шесть утра иди на село и разыщи подводу, — обратился Навроцкий к денщику.
— Слушаю ваше благородие; не прикажете ли еще чего?
— Нет, больше ничего не надо, спокойной ночи вам обоим!