Я же почти не писал. Не то чтобы у меня не хватало желания, но, когда она жила со мной, и я оставлял ей записки, даже какие-нибудь три строчки утром перед уходом, я понимал потом, что Летиция их не читает, кроме самых коротких, самых утилитарных. И каждый раз, когда она уезжала от меня — а ведь эта ситуация особенно настраивает на письменные излияния, — она старалась, вероятно опасаясь активности с моей стороны, держаться подальше от факсов.
И все-таки однажды я написал ей письмо. Я сохранил его копию, не потому что горжусь им (клянусь, тогда я не питал подобных литературных претензий), но потому, что оно достаточно точно передает, до чего я дошел с ней, и потому, что это письмо — ирония судьбы — было написано всего за несколько часов до ее самого долгого исчезновения, по крайней мере, до нашего расставания на десять лет, и я долго считал его эпитафией нашей любви.
«Маленькая моя Лэ, — начал я (именно так я называл ее в минуты нежности), милая Летиция, еще темно, я пишу тебе из гостиной, а ты спишь в большой постели. О любимая моя Лэ, прости мне бестактность, допущенную прошлой ночью. Твое тело излучало столь нежное тепло, а дыхание и кожа источали столь сладкие ароматы, самые сладкие из тех, что мне доводилось вдыхать с начала жизни, и никогда еще ты не была так желанна, так прекрасна ночью, так как же я мог не разбудить тебя?
Ты сделала мне больно позавчера, моя маленькая, милая, нежная Летиция, я так испугался потом, вспоминая об этом, — я хотел поговорить с тобой ночью, и как жаль, что между нами был этот холодок. Я испугался, когда ты сказала мне на мосту Искусств, устремив на меня этот твой взгляд, внезапно серьезный и почти грустный: «Так, значит, ты хочешь бросить меня?» Любовь моя, неужели ты действительно допустила эту безумную мысль? Ведь ты же знаешь, что если кто-то из нас уйдет, то это буду не я. Я испугался, как в первые дни, вот доказательство, что моя любовь к тебе — не осмеливаюсь сказать «наша любовь» — еще переживает время хрупкой юности, и самое значительное и неизвестное у нас еще впереди. Сейчас она еще слишком слаба. Ты, возможно, испугалась бы, если бы она стала такой, какой должна быть, именно сейчас. Я люблю тебя так, что хотел бы исчезнуть в тебе. Тогда мне не придется больше влачить эту жалкую жизнь в разлуке. Это не было бы жертвой, поверь мне, это было бы счастье. Я не был бы больше этим телом нетерпеливого ревнивца, я больше не раздражал бы тебя, я был бы в тебе, как еще немного жизни, немного твоей прекрасной молодой жизни, которой так мало нужна моя, вокруг тебя, как легкое дуновение, как отражение. Да, быть всего лишь мягким светом вокруг тебя или в твоих глазах, несколькими биениями крови в твоем сердце, крохотными чистыми образами в твоей душе, вот и все.
Или по крайней мере… — как говорят «любить до безумия», «заболеть от любви», — чтобы это было буквально. Если тело не может исчезнуть, пусть оно покорится полностью, соматизирует свою зависимость. Тряпичная кукла — неподвижная, немая, слепая — в бесконечной лихорадке обретающая дар слова, зрения, дыхания только рядом любимой. (Я пока не способен на такое. «К счастью, — скажешь ты. — Хорошенькое дело — общаться с овощем!» Я не доставлю тебе такого неудобства. Обещаю — парень будет вполне презентабельным. С достоинством и чувством юмора, при возможности.)
Лапонька моя Лэ, нежное мое лето, моя Л., мой волчонок, мой ягненок, моя теплая птичка, душа моя, мое дыхание, я целую тебя всеми легкими, всем телом. Я так тебя люблю, я просто должен был высказать тебе это немного лучше, чем обычно. Через щель между занавесями гостиной брезжит день: новый день, новая любовь, каждый день новая любовь для тебя — светлее, больше, сильнее, огромная любовь у твоих ног. Я люблю тебя.
Я люблю тебя каждый день, целую вечность и до скончания времен. Эрик».
Такая наивность должна была вызвать улыбку. Наивность? Скорее самообман. Ведь я действительно видел, что это она уйдет от меня (она уже так делала, она и двух суток не выждет, прежде чем это повторить). Но я строил себе иллюзии, вспоминая ее вопрос: «Ты хочешь бросить меня?» Конечно же, это было одно из редких ее искренних высказываний, порожденное подлинной тревогой и потому поразившее меня (вдруг я испугался, что с самого начала составил о ней неправильное представление). Но боялась она не того, что я ее брошу, ведь теперь она жила у меня, а того, что я ее выгоню. Дело было в арендной плате, а не в страсти.