Тьфу. Какая высокопарность. Хоть и абсолютная правда.
Я вот, к примеру, не вынес пыток. Чувства — мои к Тате, жены ко мне — истерзали меня так, что я готов был на все, лишь бы прекратить муки.
Знаете, как это происходит? Последнее колебание — и ты сказал, что требовалось, и, окаченныйхолодной водой, упал в изнеможении на спину, и тебе хорошо: не больно. И только потом, когда достанет сил разомкнуть веки, ты опять видишь своих палачей и вдруг содрогаешься: господи! Я же… товарища погубил! Но я не хотел… я не то… стойте, стойте…
А уже — все. Поздно.
Так, во всяком случае, было со мной.
Знал бы раньше, как все повернется, постарался бы убежать, спрятаться, не играл бы в рисковые игры с любовью. Опасный она противник.
Я попал в больницу с сердечным приступом, и от страха за свою жизнь потерял способность трезво мыслить. В голове стучало одно: а вдруг, правда, порча? Экстрасенсы, они же чувствуют, не зря жене говорили? Вдруг Тата действительно обращалась к колдунье? Или сама решила испытать на мне какое-нибудь зелье? Ведь в ней определенно есть нечто ведьмовское, а в доме полно соответствующей литературы. Я-то, узнав про приворот на цветке, не успокоился, пока не попробовал, и, главное, добился результата! А раз меня с моим глубоко материалистическим умом угораздило на такое пойти, то Тата, не чуждая мистике, тем более могла — хотя бы из любопытства.
Жена, сидя у моей постели, твердила: видишь, до чего довели твои бабки и составчики? Вся любовь после них началась, а с кем ты туда ездил? Вот-вот, со своей… дьяволицей. Тогда она тебя и приворожила. А теперь что? Только молиться, чтобы ты у меня живой остался! Лежи, лежи, тихо. Не разговаривай, доктор запретил.
Под дурманом лекарств ее слова действовали, как гипноз. Тата вплывала под закрытые веки Бабой Ягой в ступе, лешачихой, злыдней, болотной кикиморой. Я поводил рукой, защищаясь: чур меня, чур. Было жутко. Отделаться бы, откупиться, откреститься, проносилось в замороченном сознании.
После больницы жена предупредила: учти, Протопопов, больше я твоих штучек не вынесу. И посмотрела с угрозой. В сущности, это был шантаж, но… он меня устраивал. Оказавшись дома, я понял, что не хочу никуда уходить: здесь, в просторных комнатах с широкими окнами, хорошо и спокойно, как в крепости; сюда вложено столько трудов, столько лет жизни. Это — мое. И жена тоже — моя. В отличие от Таты, которая вернулась из Америки такой… независимой. Было ясно: она со мной до тех пор, пока сама хочет, чуть что — вспорхнет и улетит, поминай как звали. Руки устали ее удерживать, но о том, чтобы их разжать, я не желал и думать. Добровольно отдать свое? Мало кто на это способен. Я окончательно заврался перед женой, чувствовал себя распоследней скотиной — и ничего, решительно ничего не мог изменить. Жена с упорством маньяка пичкала меня Библией и проводила разъяснительные беседы о Тате: хищница, стяжательница, мужененавистница, разрушительница домашнего очага, безбожница, сатанинское отродье. Одинокие бабы, они такие. Только и смотрят, как бы украсть, что плохо лежит. Ну, ничего, на страшном суде ответят за свои поступки.
Я легко пропускал мимо ушей все, кроме «сатанинского отродья». Слова пульсировали в мозгу: чем еще объяснить мое неизбывное, сверхъестественное, ничем не утоляемое влечение? Что это, как не черная ворожба? Я постоянно выискивал в Тате дьявольское — и находил, дурак!
По сути, мне нужен был повод, чтобы порвать с ней. И одновременно я умирал от любви, особенно когда мы оказывались рядом. Я видел ее — и мир расцветал; я забывал о подозрениях и утопал в нежности, и впадал в эйфорию, и не понимал, как мне быть, и знал одно: что я без нее НЕ МОГУ. Отпустить — ее, мою единственную, неповторимую и незаменимую? Да ни за что! А тут еще эта непроницаемая отстраненность… Я ревновал; мне казалось, у нее кто-то появился.
В нашу последнюю встречу я четко осознал, что Тата для меня важнее всего на свете, я не готов ее отдать — но и не готов взять себе. Патовая ситуация. Мне стало ясно, почему из соображения «так не доставайся же ты никому» совершаются убийства. В тот вечер я наговорил миллион страстных слов, а под конец уткнулся ей в руки и расплакался, как ребенок, и долго потом целовал ее соленые ладони.
Оплакивал собственное предательство, еще не зная, как постыдно скоро его совершу.
Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня…
По-моему, она все предвидела и вполне могла такое сказать, на что я, вслед за несчастным Петром, пылко воскликнул бы: не отрекусь от тебя!