Франсина думала о месте паломничества, куда мать взяла ее однажды в детстве. Сотня с лишним ступеней вели к высокой церкви среди скал. И мама, удрученная и подавленная, во искупление греха взбиралась по ступенькам на коленях.
Как ничтожны были, наверное, прегрешений бедной, молчаливой женщины, из-за которых она так благоговейно и покорно претерпевала наказание! Времена изменились, и вера ослабла. Она, Франсина, никогда не стала бы ползти по сотне ступеней к церкви на вершине, но все-таки могла пренебречь комфортабельным лифтом и покаянно пройти по красному ковру широкой лестницы роскошного отеля — в лучшем своем вечернем платье, с обнаженными руками и плечами.
Медленно поставила она ногу на первую ступеньку.
Путь, который ей предстоял, показался далеким и утомительным, словно одиночное восхождение: на обширном пространстве гостиничной лестницы не видно было ни одного человека, будто Франсину все покинули в этой пустоте, преодоление которой она возложила на себя как епитимью. Однако дело не только в расстоянии.
Ребенком она уже научилась отчитываться о своих проступках без головокружения и слабости. Она выучила, что всякая мечтательность, смутный поток спутанных чувств есть грех, а религия повелевает постоянно исследовать свою совесть. Теперь эта несусветная путаница ощущений была устранена одним махом. В последнее мгновение произошло неожиданное: сам Господь сжалился над собой и возвысил милость над справедливостью.
Поэтому ее священный долг — прежде чем навсегда бросить Гвидо в бездну забвения, прежде чем все оставить, — вызвать в памяти лицо мужа. Но как ни хмурила она брови, как ни морщила лоб, лица Гвидо так и не увидела.
Франсина напряженно вглядывалась в ступеньки, выманивая облик Гвидо из узоров красного ковра. И не увидела ничего, кроме своих тонких, обутых в легкие туфельки ног, которые, — было в этом что-то трогательное, — размеренно ступали перед нею. Но вызвать в воображении этого человека ей не удалось. Ничего в ней от него не осталось — ни лица, ни слов; только его шепот во время того коварно-медленного вальса-бостона, который она, увы, с ним танцевала.
Совершенно бессодержательный шепот; она не помнила ни комплиментов, ни льстивых речей, ни ласковых словечек; просто «шепот», как ветер — только ветер, и подобно ветерку этот шепоток кончиком языка игриво целовал ее в ушко.
Франсина снова попыталась выудить из Гвидо что-нибудь посущественнее, чем щекочущий шепот. Но, хотя от волевого усилия у нее даже зубы свело, ничего не выудила, кроме безупречной живой куклы в безукоризненном смокинге, которая могла быть кем угодно, каждым, — только не Филиппом, более упитанным и низкорослым, чем Гвидо или любой другой в этом отеле.
Впрочем, эта безупречная кукла забавляла, когда сидела без пиджака в черном шелковом, слишком коротком жилете. Да и сидела эта кукла в комнате Франсины, в собственной ее комнате — к несчастью — под номером 517. Сидела в ранних рассветных сумерках за туалетным столиком и натирала кольдкремом Франсины белый самодовольный овал, который носила вместо лица. Франсина с постели, где бесстыдно возлежала, наблюдала за тщательными приготовлениями тщеславной живой куклы, будто все это вполне естественно.
Откровенно говоря, ей это не представлялось ужасным или жалким — только пошлым.
Так это и была любовь!
А почему любовь должна быть иной? Щекочущий шепот? Тихий оглушающий шум! Лицо — самодовольный овал, можно придавать ему любые выражения!
Все-таки в любви есть и другое, серьезное, непреклонное, оно не имеет ничего общего со смокингом, вальсом-бостоном, живой куклой, ветерком шепота, кольдкремом и пустым овалом лица. За все эти дни страха и неуверенности Франсина лишь однажды по-настоящему устыдилась. Это было в аптеке.
Пятнадцать минут не решалась она туда войти. Долго складывала в осмысленные фразы слова чужого языка, на котором предстояло объясняться, и снова в сомнениях и неуверенности их перетасовывала. Она надеялась, что, по крайней мере, увидит за прилавком старого седобородого аптекаря, благосклонного и мудрого старца, которому можно довериться в любом деле.
И вот она стоит — в коленях слабость, — перед аптекарем, оказавшимся ни юношей, ни стариком, а мужчиной самого неподходящего среднего возраста. Прежде чем вымолвить хоть слово, Франсина покраснела, и краснела все сильнее, доставляя наслаждение циничным глазам фармацевта, который, по-видимому, и не пытался уменьшить ее отчаянное смущение и свое удовольствие. После нескольких мучительных минут звенящего молчания она выпалила наконец самое неуместное из всех слов, едва не упав при этом в обморок.