Выбрать главу

И не понять — если смотреть с луны, земля тоже такая замурзанная и грязная, а может, издалека — прелестной кажется, красивейшей из красивых, как нам хотелось бы.

И декабрь теперь, завтра канун праздника, а послезавтра уже Рождество заходит, и правда кончается девяносто девятый.

Идет время.

* * *

Идет время.

Быстрее, чем на том шоссе вчера, когда мы ехали на кладбище, потому что вчера оно было слишком медленным.

— Боже мой! Я во всем виновата, я… Ведь он не хотел уезжать… Только говорил: если ты хочешь, если тебе надо, хорошо…

И еще добавила, помолчав:

— Если бы мы не уехали из Литвы, может, он еще был бы жив, может, жил бы, здесь ему было очень жарко, он страшно не переносил жары. Он в Литве зимой без перчаток и без шапки ходил и радовался, ему так было хорошо, не холодно.

И умолкла.

Молчала и молчала.

А потом вскрикнула приглушенно, из самой глубины души, почти не шевеля губами:

— Боже мой… Боже! Это я… это все я…

И, снова помолчав, продолжила:

— Я не могла больше ходить на могилы, не в силах больше. Столько лет ходила — и в Жагаре, и в Куршенай, и в Кужяй, и в Линкуве, и в Бутримонис, и все там поросло травой и мохом, словно никогда ничего и не было. И я не могла больше, должна была бежать, не видеть этих могил, которых не стало, где ничего уже не осталось, и я бежала, а он умер.

И снова она долго молчала.

Она боготворила его — потому что он ее любил, потому что он был благородный человек, потому что до самого конца войны, хоть трижды был тяжело ранен, продолжал воевать против немцев, что пришли грабить земли и убивать людей, потому что был солдатом Литовской армии, а в войну стал солдатом литовской Шестнадцатой дивизии, и по всему, по всему, по всему, и она каждый вечер нежно гладила огромный, широкий, годами мозживший шрам, что тянулся от самого горла через всю грудь, и горячим дыханием согревала шишку на спине, под которой таился осколок.

Он был хороший человек, я знаю.

Теперь я ее сосед, когда просит — везу на могилу. А в Каунасе мы жили в одной квартире, и я был еще совсем молодой, одинокий, и он меня, видно, жалел, и когда покупал себе рубашки — то и мне покупал, а покупал белье — то и для меня, а однажды он купил себе костюм — и мне тоже купил, это был очень красивый костюм, и мне к лицу. Это было очень давно, но было.

— Ты понимаешь? — спрашивала она меня, словно себя самое спрашивала, — Все это моя вина…

* * *

Еще и ночью, и перед рассветом луна была такая же, как вчера поздно вечером и к полуночи.

Была она яркая и куда светлее, чем обычно, и с очень четким лицом, но перемазанным, пестрым.

И, странно, ореол исчез, больше не было этого нимба дымчатого света, огромного светлого поля вокруг.

Была яркая луна с измазанным ликом, словно мы все смотрелись в зеркало.

* * *

На его могиле она поставила двойной памятник — ему и себе.

На ее стороне лежала ровная мраморная плита, на которой не было никакой надписи, а между двумя плитами — углом поставлена третья, маленькая — в память убитых его и ее семей.

Перемывая памятник, который я уже до того вымыл, потому что всегда помогал ей, убирая могилу — она полола, чистила, сажала и пересаживала цветы в трех белых пластмассовых корытцах, мыла и протирала их, а я носил ей воду для цветов и для мытья памятника, и она щеточкой чистила выбитые на мраморе буквы.

Она всегда брала с собой большие листы чистой бумаги, расстилала их на занесенный песком бетон между могилами и складывала на них снятую одежду, белую, чуть не до прозрачности отстиранную тряпицу, молитвенник, а рядом — привезенные цветы и ведерки — одно зеленое, другое голубое, я брал эти ведерки, как и теперь взял, когда мы, наконец, приехали после чуть ли не часа пути, и отправлялся по воду к красному крану.

Сходил раз. И еще раз, и еще, и этой прозрачно-белой тряпицей вымыл памятник, и ополоскал, и снова принес воды, и тогда она снова мыла и ополаскивала, а потом погладила ту маленькую плитку в память о родителях и близких, а я постоял, опустив голову, и она взялась приводить в порядок цветы.

Она долго полола и рыхлила землю, радуясь взглядом на две крупные бегонии — не бегонии, зеленевшие, как кактусы, она снимала по одному засохшие листочки, она выпалывала травинку за травинкой проросшую траву, она сажала и пересаживала то, что зазеленело в белых пластмассовых корытцах, и то, что привезла в круглых белых вазонах, и чистила, и украшала, и поливала, и снова поливала, а я стоял и ждал, когда можно будет произнести молитву, потому что она всегда просила, чтобы я произнес молитву.