Выбрать главу

Среди судей там и тут мелькали недавние подвергаемые, и не было у них ангельских крылышек или дьявольских рогов. Наблюдалась обычная озабоченность важным делом, озаряемая иногда вспышками зависти или симпатии, на отдельных лицах сквозило прохладное безразличие — в общем, очень человеческая смесь очень человеческих проявлений. Михаил Львович Аронов, удобно расположившись за своим столом, листал роман, как сборник чьих-то личных дел, и ставил пометки на полях. Леночка сидела, поджав ноги, и внимательно рассматривала свой византийский перстень и подписи на путевке. Илья Феофилович кокетничал с Фаиной Васильевной, и оба они не слишком интересовались окружающим. Были и другие знакомые и полузнакомые лица, уже подвергнутые и потому успокоенные и лишь немного любопытствующие в смысле чужих исповедей.

И вся эта отнюдь не райская сцена отражалась в огромном странно изогнутом зеркале и концентрировалась им, и отраженные в нем люди выглядели сгустками юной энергии и абсолютно правильных мыслей, истинных и, следовательно, непобедимых. И эта концентрированная непобедимость воспринималась всяким новым подвергаемым как грозное Сияние, а собственное несоответствие идеальному отражению становилось исповедью с теми или иными последствиями.

«Все верно, мы сами себя судим, подвергаем, оцениваем, — сообразил Иван Петрович. — Но при этом пытаемся отделить в себе и особенно в других черненькое от беленького, воображаем себя сгустками каких-то абсолютных качеств, а потом удивляемся своей зависимости от внешней силы, которую сами же обожествили».

— Вот-вот, — усмехнулся Ломацкий, — именно так…

— А я думал, вы уравновесились, — разочарованно протянул Иван Петрович.

— Не вы первый, не вы последний, — ответил Семен Павлович, и во взгляде его проскользнула растерянность. — Когда-то я полагал, что найду единственную точку, ту, о которой мечтали древние китайцы, найду единственную точку и введу в нее иглу, и потом не будет в моей жизни желаний, не соответствующих моим возможностям…

Но тут Ломацкого пресекли, и Сияние выписало подвергаемому штраф за пренебрежительное отношение к выездной сессии, сопровождавшееся мыслями особой дерзости. Штраф был обиден, как щелчок по носу среди парадного ужина в модном ресторане, — Ломацкому следовало немедленно заплатить профсоюзные взносы со всех сокрытых им ранее доходов.

— И все-таки нет ни ада, ни рая, — возопил тогда вконец расстроенный Семен Павлович. — Есть жизнь, которую мы сами себе устраиваем…

Сияние немного подумало и дополнительно оштрафовало его на целый червонец — как за грубое нарушение правил уличного движения.

И тут охватила Крабова дерзкая идея нарушить ход странного собрания, вытворить нечто взрывчатое, может, и губительное для него самого, но непременно меняющее ход событий.

В зал ввели Алексея V по кличке Мурцуфл, и на присутствующих обрушились не слишком привлекательные подробности давнего государственного переворота и изничтожения последних Ангелов. Алексей V шел на откровенное покаяние, жалобно просил выпустить его по состоянию здоровья из неблагоустроенной клетки тринадцатого века. Его превратили в очень симпатичного кота и с небольшим повышением перевели в чистилище.

Это решение переполнило Крабова неподдельным негодованием. Во-первых, зачем увлекаться этими загадочными терминами, которые были понятны и близки всяким там крестоносцам, но где они теперь — эти великие завоеватели? Что такое, собственно, чистилище, кто там бывал, и в чем смысл дипломатического поста, предоставленного бывшему базилевсу, который и по вере своей никакого отношения к чистилищу иметь не должен. Вопросы буквально захлестывали Ивана Петровича, но главное его возмущение крылось в ином. Он и сам считал, что кличка Мурцуфл более всего подходит солидному самостоятельному коту, но вовсе не собирался участвовать в подозрительных трансформациях мыслящего хоть и странными категориями, но мыслящего — существа.

В конце концов, — рассуждал он, — Мурцуфл сидит в каждом из нас, и Ломацкий, и Аронов, и Леночка тоже сидят. Каждый из нас заключен в другом и ждет, когда на него обратят внимание — не накажут, не выпорют, а именно обратят внимание и даже дадут шанс стать своим. Будет худо, если одна из частей превратится в животное, а другая одновременно подвергнется наплевательскому штрафу или растворению в собственной рукописи, или станет наслаждаться даровыми туристическими впечатлениями. Зачем же разъединять нас далее произвольными преломлениями в бракованном зеркале?

И Крабов попытался применить свое свежеоткрытое дарование, воздействуя на окружающих силой собственной мысли. Для начала он скомандовал прекратить судилище. И сразу что-то испортилось в четком механизме заседания. Застряла посреди зала одинокая фигура очередного подвергаемого. Иван Петрович мог бы поклясться, что это Фросин, и был крайне обрадован, что спас старого знакомого от порции нелепиц и несправедливостей.

«Любопытно, — подумал Иван Петрович, — почему он Макар? От греческого „макариос“ — счастливый, блаженный, или от санскритского „макара“, то есть, чудовище-вахана, на котором ездили боги? А может, это одно и то же? Может, у блаженных и у боговозцев единые индоевропейские корни?»

Знакомые и незнакомые судейские чиновники, бывшие подвергаемые, дружно повернулись к Ивану Петровичу и удивленно уставились на него. Сияние в центре зала завибрировало и немного померкло. С минуту Иван Петрович улавливал только мощный поток удивления.

Ну и ну… Во дает!.. Думает — это цирк… Замаскировался… А еще гроб Господень воевать ездил… Мурцуфлу помогал… Семеркой прикидывался… Ну и ну…

Но потом ситуация стала резко портиться.

Раскаленная до звездных температур игла прошила крабовский мозг, и вместе с ней он воспринял мысль, исходящую, скорее всего, от Сияния лично.

Ты что, на неприятности напрашиваешься? Кто тебя уполномочил на такие шаги? Теперь смотри, что из этого получится…

И вдруг Крабов почувствовал страшную силу, отрывающую его от судейского стола. Не успел он глазом моргнуть, как декорации переменились он, Иван Петрович, стоял напротив еще ярче всполыхнувшего Сияния, а Макар Викентьевич Фросин сидел на крабовском месте и с любопытством рассматривал нового подсудимого.

Иван Петрович стоял, неторопливо размышляя о своей жизни, и удивлялся ей, и понимал, что исповедь предназначена не для него самого, что не он, а другие, облеченные непостижимой для него властью, будут копаться в этой жизни, заглядывая в любые, даже самые интимные уголки, и делать выводы, делать самые решительные выводы. От такого соображения у Крабова закружилась голова. В медленном хороводе судейских столов с приклеенными к ним ухмыляющимися, добродушно или злорадно ухмыляющимися физиономиями, замелькали голубые полупрозрачные тени, в которых Иван Петрович, несмотря на охватившую его слабость, сразу же признал свои давно испарившиеся мечты.

«Забавно, — думал он, — мне казалось, они навсегда исчезли. Надо же… И в самом деле, почему я забросил свою идею квантового интеллектуального поля? Я ведь по-настоящему верил в существование чего-то, подобного звуковым квантам в металле, что вполне реально взаимодействует с людьми и, в свою очередь, делает их реальными, то есть осознающими свою человеческую природу. Может быть, вовсе не это Сияние — квант древнейшей идеи, именуемой Богом, послало мне свой проклятый дар, а просто сами кванты интеллектуального поля случайно выстроились, образуя когерентные цепочки вокруг моего мозга и тысячекратно усиливая друг друга, и стали доносить до меня чужие мысли в тщетном ожидании, что когда-нибудь возвратятся свои. Я по-настоящему верил в них и теперь верю. Почему я так легко согласился петь не своим голосом? Почему склонился перед Филипповым? И эти голубые тени или выдуманные мною кванты, притворившиеся голубыми тенями, пришли расквитаться со мной за мое бессилие, за мою подчиненность обстоятельствам».