Мы чинно шли в столовую, заранее зная, что нас ждет овсянка. На обед тоже была овсянка, только немножко сдобренная маслом. Но и утренний завтрак и обед щедро приправлялись молитвой. Надзиратель говорил:
— Дежурный, сегодня мы читаем библию.
И маленькая Ева, которая дежурила, робким голосом лепетала псалмы Давида. Перед обедом опять команда:
— На молитву!
Мы стояли руки по швам, пока надзиратель читал «Отче наш». В воскресенье мы заучивали молитвы в воскресной школе. Мы хором повторяли библейские тексты и старались кричать как можно громче. От этого дребезжали стекла в окнах — дз… зж… Нам это нравилось, и мы прямо надрывались от крика.
— Довольно, довольно! Тише! — кричал наконец учитель, затыкая уши.
В приюте мы сами мыли полы, и надзиратель проверял, чисто ли мы всё выскребли.
— Плохо работаешь, Салли, — сказал он мне однажды. — Такую негритянку никто не захочет взять в прислуги.
Ему и в голову не приходило, что негры могут быть чем-нибудь, кроме слуг.
Директор приюта был белый. У него была дочка — прилизанная и красноглазая, похожая на белую мышь, тихоня и ябеда. Я ее терпеть не могла и показывала ей язык, а она плакала и жаловалась отцу. Однажды у тихони пропал бантик из косы. Искали бантик, искали и нашли в углу двора изрезанные кусочки шелка. Тихоня указала на меня:
— Это она стащила и изрезала. Она всегда мне язык показывает.
Директор долго бил меня по пальцам, а потом запер в карцер. Я была не виновата и решилась скорее умереть, чем закричать от боли. Руки у меня были в кровоподтеках, но я молчала. Это взбесило директора:
— Ага! Ты не хочешь просить прощения? Ты гордая? Ну так посиди в карцере, гордячка!
И меня на три дня посадили в карцер на хлеб и воду.
Пока я сидела в карцере, злая девчонка перерыла все мои пожитки и забрала себе те немногие вещицы, которые я особенно любила. Но я не посмела жаловаться директору на его дочь: я была уверена, что за это меня снова накажут.
Однажды, когда я, по обыкновению, заучивала один из псалмов Давида, к нам в класс вбежал мальчишка, служивший у салунщика на побегушках.
— Мать тебя зовет, иди скорей, а то она вот-вот протянет ноги! — поспешно крикнул он мне и умчался.
Я добежала до салуна и, задыхаясь от бега, взобралась по лестнице на чердак, где была каморка мамы.
Мама лежала совсем тихо, высоко вскинув голову на подушке. Глаза ее были закрыты, пальцы нетерпеливо бегали по одеялу. Возле нее никого не было. Салунщик и его мальчишка боялись умирающих.
— Мамочка, мама! Я здесь, с тобой! — закричала я, но мама только пошевелила губами.
Я прижала ухо к самому ее рту.
— Шарф… — донесся до меня еле слышный шепот, — красный…
Я догадалась, о чем просит мама. В самом заветном углу ее сундучка лежал завернутый в чистый платок красный шарф отца. С той ночи в Харперс-Ферри он был нашей самой драгоценной реликвией [6], и мама свято хранила эту память о Джиме Бэнбоу.
Я вынула шарф и вложила его маме в руки. Но она продолжала что-то шептать.
— Положи… его… со мной, когда я умру, — с трудом произнесла она.
Я молча кивнула: слезы душили меня.
Мама Джен умерла на рассвете. Ее похоронили на бедном негритянском кладбище, и салунщик ворчал, что похороны обошлись ему слишком дорого. Красный шарф отца также покоился в могиле: я повязала его маме на руку.
В тот же день я вернулась в приют. Теперь я, была совсем одна на свете. Надзиратель мог безнаказанно обижать меня, как и Еву, — за меня некому было заступиться.
НЕГРИТЯНСКИЙ «РАЙ»
В приюте нас держали до пятнадцати лет, а потом устраивали на работу. Маленькую мулатку Еву послали работать на ферму, и в первый же день ей косилкой отрезало палец.
А меня рекомендовали в прачечную. Я стала зарабатывать деньги стиркой белья и решила поселиться в негритянской части Нью-Йорка — Гарлеме.
Пока негров было мало, белые позволяли им селиться на задворках своих домов. Но в города приезжало все больше и больше негров, которые бросали плантации и переходили работать на фабрики и заводы. И белые приказали:
— Живите отдельно. Стройте себе дома только в черной части города.