– Нельзя, – проворчал Чормагун. – Нельзя отпускать.
Он ощутил наконец что-то отдаленно похожее на стыд. И то скорее на страх, чем на стыд – страх каких-то позорных разоблачений. Нужно покончить с этой нечистой затеей, уничтожить малейшие следы, чтоб все было скрыто, зарыто, забыто, не тревожило угрозой когда-нибудь выйти наружу.
– Убей. Иначе что скажут о нас потом? Предателей лелеем?
– А разве не так? – крикнул Орду. – Кто ее подбивал на измену? Чем мы лучше – мы, хвалящиеся своим благородством? С грязью водимся, ищем опору в отбросах.
– Что ты говоришь? – прошипел Чормагун. – Открываешь военную тайну! И – перед кем?
– Я сам ее только что открыл для себя.
– Ты не станешь великим ханом.
– Ну и что? Тоже – счастье.
– Ты – не настоящий татарин. Из-за таких хилых созданий, как ты, дети наших детей забудут верховую езду. Будут копаться в земле. Лапти носить. Предков поносить. Хвалиться, что они вовсе не те татары – другие, смирные, домашние.
– Эх! Ну вас всех. И предков, и потомков. Куда бы уйти, сбежать, чтоб никого не видеть? – Он направился к выходу.
– Постой! – Адаль, растянувшись на полу, схватила его за полу лисьей шубы. – А я? Что делать мне?
– Тебе? – Орду отпихнул старуху ногой. – Служила хозяйке верой и правдой – и продолжай служить.
– Разве я ради хозяйки старалась? – запричитала старуха. – Пусть черти ее унесут! – Распустив слюни, отирая слезы то левым, то правым, одинаково грязным, рукавом, Адаль торопливо поведала юнцу о тайных замыслах, сладостных мечтах.
Именно такой, как Орду, сочный вьюноша и мерещился бедной по ночам: «Точь-в-точь, милый ты мой. Будто сам приходил, ненаглядный».
Но вот беда – серебро, накопленное ею, отобрали татары. А ведь кто, как не Адаль, способствовала их победе? Она просит воздать ей по заслугам. Она любит справедливость. Недаром ее зовут Адаль – Справедливой. Царевич должен помочь. А то куда ей теперь, с пустыми-то руками? Как быть с замужеством?
Изумленный Орду кое-как собрался с мыслями – и дал вконец расстроенной старухе знатный совет:
– Выходи… за Чормагуна. Без серебра возьмет. Стоите друг друга. Он, правда, не очень сочен, но тебе, пожалуй, сможет угодить. – Чингизид споткнулся о порог. – Небо! Что происходит со мной? Спал в палатке шелковой – проснулся в яме навозной. Видно, уж не вылезу, так и останусь в этой яме. Надломилось что-то внутри.
Он уехал, не дождавшись наставника.
А Гуль-Дурсун? О ней рассказывают разное. Одни – что степняки привязали ее к хвостам диких коней, разорвали на части. Чтоб все восхитились их честностью и справедливостью. Другие – что оставили в живых, но прогнали прочь. Она долго ютилась в развалинах, среди подруг-паучих, питаясь черепахами и змеями. Потом сама превратилась в большую змею и до сих пор таится в подземных лабиринтах, ждет часа, чтоб вновь обернуться такой же, как прежде, красивой, страстной и страшной женщиной, чьей-то горькой любовью.
Место, где стоит заброшенная крепость, до сих пор считается нечистым. Никто уже не знает ее древнего названия – руины известны под именем Гуль-Дурсун. Черное дело одной недоброй женщины осквернило, наложило печать отчуждения на плоды труда многих и многих. Проклятье, недобрая память – это и есть наказание, которому подверг народ преступную дочь.
И только?! – воскликнет иной. Это не так уж страшно. Не все ли равно человеку, что скажут о нем после смерти?
Нет. Видно, не все равно. Иначе для чего, ради каких надежд он стремился бы прочно строить, украшать жилище? Ведь на его краткий век хватило бы трех временных шалашей. Все равно – ослу; нет, даже он неравнодушен к стойлу. Все равно отщепенцу. Калеке. Бродяге безродному. Человеку – не все равно.
И если тому, кто умер, теперь и впрямь безразличны последствия собственных деяний, то может ли быть безразлично, как он жил, как он умер, для тех, кто живет сейчас? Надо помнить былое – и хорошее, и плохое.
– Надо помнить, – сказал Три-Чудака, когда вокруг все стихло, татары растворились в мглистых полях и Мехри, взглянув на оседающую пыль развалин, горестно заплакала: «Гнусное место. Гнусное дело. Уйти бы скорей – и скорей забыть. Навсегда забыть. Чтоб не страдать до конца своих дней». Старик раздирающе хрипло вздохнул, сплюнул кровь, смешанную с копотью. – Разве можно забыть такое?
– Заполним, – кивнул Джахур, – Пригодится.
– Может, люди когда-нибудь научатся отличать правых от неправых, истинную речь от пустозвонства, распознавать змей и прочих оборотней в любых обличьях, даже самых приятных.
Они только что выбрались из-под стены, недалече от башни Дозорной, переставшей существовать. Их спасла, связанная с башней узкая галерея, что сохранилась внутри глинобитной громады еще с кушанских времен.
Неизвестно, для чего она служила раньше. Тайник оружейный, кладовая для стрел или копий? Скорей всего – ход запасной, предусмотрительно оставленный теми, кто строил крепость. Отверстия в концах галереи позже заделали глиной, точно трубу запаяли, – да и забыли о ней, как о многом другом. Когда Дозорная башня грузно расселась под тяжелыми ударами тарана, глина отвалилась, отдушина раскрылась – здесь и нашли они прибежище.
Так заботливость древних в самый трудный, отчаянный, казалось бы вконец безысходный час спасла айханцев – последних, немногих, зато наиболее терпеливых.
– В этом есть какой-то очень глубокий, скрытый, но важный смысл, – произнес раздумчиво поэт Мансур. Нечестивый, он же Три-Чудака, дальний потомок знаменитого математика Абу-Джафара Хорезмийца.
– Какой тут смысл! – рыдала Мехри. – Сколько нас уцелело? Трое из сотен.
– Четверо, – поправил Джахур. Она устало прислонилась к мужу. Старик возразил:
– Больше. У него тоже будут дети. У них – тоже.
Мехри улыбнулась.
– Сберечь бы, – шепнула она кузнецу.
– Сбережем. – Джахур осторохно провел по ее лицу, покрытому чистыми пятнами материнства, грубой, красной, обожженной в башне ладонью. Мехри припала к ней губами. – Не горюй. Есть руки. Есть молот. Жизнь не кончилась.
Она посмотрела ему в глаза, произнесла облегченно, с печальной радостью:
– Выходит… не за Бурхан-Султаном – за нами слово последнее?