Хозяин усадьбы, зажиточный сарт, отбыл вместе с эмиром, забрав семью, скарб и скот. В пустых комнатах, где еще не утряслась пыль, взвихренная суматохой отъезда, потерянно звучали голоса кипчаков, назначенных сторожить дорогу.
Боль. Озноб. Слабость. Бахтиар скорчился у дверей, на земляном полу, хранившем четкие следы тростниковых циновок. Натянул на голову халат.
– Я прикорну, отец Байгубек. Ладно? Сил нет. Чуть что – разбудишь.
– Погоди, зачем ты так? Среди людей находишься, не среди зверей. Эй, удальцы! Солому тащите. Вон ее сколько. Стелите тут, под навесом, на воздухе. Может, легче станет хворому. Повозок не хватило, а то скупец и эту бы дрянь всю увез. Теперь три года будет хныкать, сукин сын, этакий урон потерпел. И драной кошмы не забыл, жадный барсук. Что за люди? Свет рушится, мир вверх дном перевернулся, а они – за тряпье цепляются.
Старик уложил Бахтиара на подстилку из стеблей джугары, накрыл шубой.
– Отдыхай. Растолкаю. Тише, молодцы. Эр-Назар, полезай на крышу. Схоронись за кучей хвороста, поглядывай. А мы – в пристройке разместимся, подальше, чтоб не мешать Бахтиару. Нур-Саид, сукин сын, расщедрился, бурдюк вина отвалил. Займемся?
Языки развязались.
– Тьфу, сволочь! – уловил Бахтиар сквозь тяжкую дремоту. – Кому она нужна? Противно смотреть. Только Бейбарс и способен, драный петух, соблазниться подобной ветошью.
– А Бахтиар? Говорят, он любит ее.
– Бахтиар – дело иное. Большой ребенок. Глядит на мир, на людей совсем не так, как мы с тобой. Блаженный.
– Оно и видно. Жена небось сейчас с другим милуется, а он, дурак, во имя ее здесь дохнет.
«Я сплю, – успокоил себя Бахтиар. – Это во сне».
И вдруг осознал, холодея: нет, наяву.
Обыденность – именно обыденность беседы, ленивая уверенность суждений убедили сотника: он слышит не клевету, а правду. Так не лгут. Простецкая грубость ругательств, в которых вместе с резким, но, пожалуй, беззлобным укором грешнице звучала снисходительная, чуть брезгливая жалость к пострадавшему, отметали прочь всякую мысль о хитрости.
Уже то, что о Гуль-Дурсун, к ужасу Бахтиара, толковали скорей не как о жене Бахтиара, а как о посторонней женщине, связанной с людьми и делами, не имеющими к Бахтиару касательства, предполагало грязную истину.
Тревога. Стыд. Отчаяние.
«Бахтиар значит Счастливый, – усмехнулся опозоренный сарт. – В самую точку угодили, когда имя давали…»
Он сбросил шубу. Выбрался из-под навеса. Приложил кулаки к глазам, подержал их так некоторое время, затем, к чему-то прислушиваясь, торопливо двинулся через двор. Наскочил на сломанную арбу. Упал. Встал. Повернулся, заковылял к пристройке. Налетел на глинобитный очаг, ощупал выступ ладонью, будто искал в темноте огниво, вскрикнул и кинулся в сторону.
Он метался по обширной площадке двора, задевая столбы, натыкаясь на стены и стукаясь об углы, словно сейчас ослепленный преступник.
– Что с тобой, друг? – всполошились воины.
Бахтиар набрел на полураскрытые ворота, очутился снаружи, за стеной.
– Стоп, куда ты? – Байгубек хотел поспешить следом, но один из сородичей – канглы – схватил его за локоть:
– Не трогай! Это одержимый.
– Э, чучело, сам ты… – Старик вырвался, ринулся к выходу. Но тут сверху долетел сдавленный возглас Эр-Назара:
– Татары!
На лужайке перед усадьбой торчал диковинный всадник.
Коренастый монгол в лисьей шапке сидел на низкорослом коне, как влитый; оба были совершенно неподвижны, будто вырублены из цельной каменной глыбы. Чудилось, это не человек, а темный дух – таким холодным спокойствием, бесстрастностью, отрешенностью веяло от плоского лица. Только в глубине узких глаз светилась проницательность.
Казалось, всадник заколдован.
Бей с размаху дубиной, саблей руби, коли, режь, с визгом висни на могучих покатых плечах – не шелохнется. Но стоит ему снять чары и тронуть коня – он свободно, как таран в клубах дыма, пройдет сквозь толщу стен, одним прикосновением обратив их в пыль.
Ни звука в окрестностях. Тишина. Но кипчакам, затаившимся на крыше под кучей хвороста, мерещился за спиной татарина унылый шорох нездешних трав, отдаленный стон истоптанных им сухих и мглистых степей, плеск окровавленных волн, гневно вскипающих у переправ, и горестный плач истерзанных женщин.
Бахтиар между тем обежал усадьбу, завернул за угол и внезапно, как смерть на пиру, объявился перед кочевником, слепой и страшный.
Татарин оскалил зубы.
И слух потрясенных канглы разодрал тонкий, пронзительный вой. Всадник, бледный от ужаса, рванул поводья и с треском пропал в кустарнике.
Бахтиар опомнился.
– Кто кричал? – недоуменно спросил он у Байгубека, мигом очутившегося внизу.
– Монгол. Разведчик. Ох, и напугал ты беднягу! Теперь до Сейхуна не остановится. – Старик погрозил кулаком удравшему лазутчику. – А, сукин сын! И ты, оказывается, не железный? Боишься не хуже нас. Запомним. – И опять – Бахтиару: – Но ты и своих напугал, юный друг. Что это было с тобой?
– Не знаю. В голове помутилось.
– От раны. Давай-ка… уберемся отсюда, пока тот косматый парень приятелей не привел. Загрызут. Нур-Саид, наверное, дома уже. А не успел доскакать – дьявол с ним. Почему мы ради него должны тут гибнуть? Не желаю. Расхотелось.
– Поезжайте. Догоню.
– Ты что? Остаться решил? Сграбастают татары.
– Я вас догоню.
– А! Так. Ну, ладно. Смотри, не задерживайся.
Кипчаки уехали.
Над усадьбой с надрывистым, жалостным криком промчался раз и другой длиннокрылый кобчик. Бахтиар, сцепив зубы, направился к пристройке. Отыскал бурдюк, опорожненный лишь наполовину.
– «Вино – утешение из утешений…» Не так ли, друг Бейбарс? Видит бог, полководец я неудачливый. Да к тому ж – обманутый муж. Кому и пьянствовать, как не мне?
Ему приходилось раньше пить. Правда, редко. И каждый раз он хворал. Нутро не принимало горькой пакости. Бахтиар представил, как осушит сейчас полную чашу. Зашумит в голове. Нальются кровью глаза. Раскиснут губы. Обмякнут руки, отяжелеют ноги. Вино превращает человека в дурака и тряпку.
Бахтиар передернулся от омерзения. Нет. Лучше ясная, трезвая боль души, чем тошнотворное хмельное веселье. Он стиснул горло бурдюка с лютой ненавистью – словно Бейбарса за шею схватил.
– Пей сам, скот! Лакай до обалдения. Наливайся до ноздрей. Утешение? Это – твое убеждение, не мое.
Айхан. Дворец. Тесный проход упирается в закрытую дверь, возле которой чадит на медном треножнике жирный фитиль.
При слабом свете чуть выступают узоры на узких створках. Внизу, перед дверью, маячат две головы в огромных тюрбанах. Они жадно льнут одна к другой, сливаются в мутное пятно. Томно разъединяются. Кидают на резьбу расплывчатую тень. В черноте мигает красный огонек. Евнухи курят гашиш. Слышится быстрый захлебывающийся шепот, затаенный утробный смех. Порой раздается короткий болезненный возглас.
Воздух в крытом проходе густ, неподвижен, горяч. Смрад горящего сала, удушающий дым наркотиков, дух от жарких вспотевших тел смешались в тяжелую, почти ощутимую на ощупь невыносимую вонь. Гнусный шепот женоподобных мужчин – настойчивый, бесстыдно-откровенный – журчит и хлюпает потоком нечистот. Кажется – именно сладострастное бормотание стражей гарема пахнет столь приторно и гадко.
…Где-то взвизгнула дверь. Пламя светильника дернулось, тревожно заметалось. Черная фигура заслонила проход. Ночной гость, задевая стены то левым, то правым плечом, двинулся, как бы отталкиваясь от этих близко сходящихся стен, к мерцающему огню. Редкий, прерывистый, но твердый стук каблуков отдавался под низким сводом глухо и угрожающе,
О аллах! Евнухи в тюрбанах, подобрав полы одежд, шмыгнули в боковую нишу. Их будто унесло струей холодного ветра, вонзившейся голубовато-прозрачным клинком в плотную мглу помещения.
Ноги в сапогах с загнутыми носками остановились перед закрытой дверью. Правая медленно оторвалась от каменной плиты. Качнулась назад. Долго отступала в темноту, напряженно сгибаясь, точно схваченная судорогой. Сильный удар обрушился на тонкую створку.