Выбрать главу

Наконец одно существо сжалилось надо мною - это была старая ключница, которая за что-то помнила моего благодетеля. Она защищала меня от нападений других слуг, кормила остатками с барского стола, мыла, чесала, одевала меня. Но, мне кажется, лучше б было для моей нравственности, если б я испил всю чашу горя, без всякой помощи. Старуха употребляла для облегчения моего положения не самые позволительные средства: крала у господ хлеб, которым меня кормила, надевала на меня белье своих баричей и каждое благодеяние свое сопровождала проклятиями и бранью на злодейку, как она величала свою барыню, на глупого ее мужа и на все ненавистное их племя. Однажды, когда она истощила все возможные проклятия на своих господ, я спросил у нее: "Что ты, Егоровна, так сердишься на барыню? Мне кажется, она все-таки лучше обходится с тобою, чем с другими своими людьми. Тебя не тревожат, не мучат работою, не бьют". - "Ах, родимый! отвечала на это старуха, залившись слезами. - Она душу мою сгубила! Нет мне спасения ни здесь, ни там, на том свете!" Я стал допытываться, что значит душу сгубить. Егоровна растолковала мне, что госпожа принудила ее взять на душу тяжкий грех, которому нет прощения ни у людей, ни у бога. "Зачем же ты послушалась?" - спросил я простодушно. "Будь я одна, никакая сила не заставила бы меня сделать то, что она велела. Да у меня дети: Федьку грозила она отдать в солдаты, а Дуняшку продать в Шлюшин на фабрику". Рыдания и слезы прервали речь несчастной. Эти признания смутили меня до крайности: я не допытывался далее, но в душе моей поселилась глубочайшая ненависть к волшебнице, и я старался мстить ей всевозможными средствами. Не было шалости или дерзости, на которую бы я не отваживался. Меня жестоко наказывали. Я терпел. Старуха поощряла меня к новым подвигам против моих злодеев, уверяя, что, делая зло дурным людям, угождаешь господу богу. Вдруг положение мое неожиданно переменилось. Меня одели по-прежнему, начали сажать за стол с господами; люди стали мне служить. Злость и ненависть волшебницы выражались только грозными взглядами и отрывистыми словами. Впрочем, должно признаться, что теперь я лучшего обращения и не заслуживал. В передних, лакейских и людских забыл я скромность, учтивость и послушание и, заметив, что меня приняли в прежнее общество по какой-то необходимости, не старался заслуживать внимания и похвалы. Старуха моя открыла мне причину возвращения моего в господские покои: получено было известие, что мой благодетель жив, что он воротится в Петербург. "Приедет он, родимый, - говорила она в отчаянии, - я сниму с себя грех! Он меня помилует!" А я думал: "Приедет он, так я расскажу ему все злодеяния волшебницы, и мы заодно с ним станем от ней обороняться". Но он не приезжал. Однажды поутру толстый управитель, один из самых жестоких мучителей в доме, велел мне одеться, посадил меня в сани и повез на Васильевский остров. Я обрадовался катанью, которым давно не наслаждался. Меня привезли в какой-то большой дом: ввели в комнату, где были незнакомые офицеры и за письменными столами сидело еще несколько человек. Меня раздели. Я закричал, думая, что будут сечь по-домашнему. Но нет! Какой-то толстый господин в мундире ощупал меня всего, заставил показать язык и зубы и сказал одному офицеру: "Можно принять". Меня опять одели; явился какой-то сторож и снял с меня мерку. Управитель поклонился офицеру, а этот взял меня за руку и, сказав: "Ну, душенька! Ты теперь кадет Морского корпуса", - повел из комнаты. Разными коридорами вошли мы в предлинную залу, где сидело за столом множество детей в мундирах. Я обрадовался. "И мне сошьете такой же мундир?" - спросил я у офицера. "Точно такой!" - отвечал он и посадил на порожнее место. Кадеты осматривали меня с головы до ног. Я с жадностью стал есть: за столом волшебницы мне никогда не давали наедаться досыта, так что я не раз сожалел о лакейском обеде. По окончании обеда, возвещенном, к великому моему удовольствию, барабанным боем, новые товарищи повели меня с собою в другую залу. Там начали подтрунивать надо мною, начали вызывать меня на спор и на драку. Воспитанный в обществе жокеев и форейторов, я принял вызов и начал бить всякого, кто ко мне подступал. Раздались крики; в залу вошел офицер и спросил о причине шума. "Новенький дерется", - отвечали ему кадеты, показывая растрепанные свои волосы, оторванные пуговицы, подбитые глаза. "А, друг, сказал он, - тебя на новоселье надо проучить. Розог!" Я не успел опамятоваться, как уже лежал на скамейке под жестокими ударами. Взбешенный, озлобленный, я решился мстить всем и каждому. Вечером подрался я еще с несколькими товарищами; они хотели на меня жаловаться, но вдруг явился мне покровитель. Один двадцатилетний кадет Хлыстов за меня вступился. "Не трогать его! Он лихой малый!" - сказал он громким голосом, и все от меня отлетели.

Хлыстов был, что называлось тогда в Морском корпусе, сбика: первый негодяй, тщеславившийся своею леностью в классах, грубостью в обращении с учителями и офицерами, забиячеством с товарищами. Он был одиннадцать лет кадетом и все это время сидел на ленивой скамье одного из низших классов, окруженный своими подражателями. И наружность такого одичалого кадета была необыкновенная: он насаливал вгладь свои волосы, носил крутой пучок, голенищи на сапогах были у него не гладкие, а состояли из множества мелких складок, ходил он разваливаясь и посвистывая, задевал и бил всех, кто только очутится у него под руками. Одно спасение было - признать его власть и подражать ему во всем: я этим воспользовался и был несколько раз наказан за леность, получил место подле своего наставника и образца. Вся жизнь наша проходила в выдумке и исполнении новых шалостей. Воспитатели и учители наши перестали заниматься нами, как самыми безнадежными. Между тем я подрос, и дикие, грубые шалости Хлыстова начали мне надоедать: я искал благороднейших средств к тому, чтоб досаждать моим товарищам, и вскоре нашел. Это были так называемые математические пешки: выдумать несбыточную теорему, доказать ее фальшивыми формулами и тем одурачить товарищей, иногда и учителя. Хлыстов сначала косился, видя, что я берусь за книгу и грифель; но когда я растолковал ему, для чего я занимаюсь наукою, когда он сам увидел, что я пристыдил нескольких из первых наших выскочек (так называли мы умных и прилежных кадет: это то же, что у взрослых негодяев, в свете, называется беспокойным человеком), то позволил мне продолжать начатое. Я начал шалостью, а кончил делом. Изыскивая и придумывая пешки, я постиг силу математики и пристрастился к ней. Учители заметили эту перемену и стали одобрять меня. Хлыстов начал догадываться. "Э! Брат Ветлин, - сказал он однажды, - да это не по уговору: тебя все зовут к доске. Так-то ты держишься друзей?" - "Помилуй, Хлыстов! - отвечал я. - Это все пешки. Разве ты не видел вчера, как я спорил с учителем?" Наконец я поставил на своем, а он замолчал; между тем все, что я ни говорил, сущий вздор. "Коли так, то изволь тешиться! - отвечал Хлыстов. - Только чур не изменять. Лишь только съедешь с ленивой скамьи, места тебе в корпусе не будет".