Выбрать главу

Прошло еще несколько времени. Человек пять флотских офицеров, в том числе и я, были откомандированы в Гапсаль. Война с шведами и с англичанами кончилась. Было тихо и спокойно. Наши больные опять отваживались купаться в море. Для этого съехалось в Гапсаль несколько семейств. Однажды в шумной офицерской беседе стали смеяться над дамами, которые купаются в открытом море, и положено было когда-нибудь испугать такую лебединую компанию. Я взялся за исполнение этой низкой шалости и в одно утро, когда от берега отвалило несколько шлюпок, наполненных купальщицами, из-за одного мыска пустился с своим денщиком в лодке вслед за ними. Я сам не знал, как и что сделаю, но твердо положил перепугать их насмерть. Передние шлюпки далеко ушли в море, я греб всею силою, чтоб догнать их. Одна из отставших шлюпок поравнялась со мною.

Ко мне неслись французские слова. "Вот я вас посажу на бонжуре!" бормотал я про себя. Вдруг раздался со шлюпки звонкий женский голос. "Куда вы едете, господин офицер?" Я хотел было отвечать: "А вам какое дело?", поднял глаза и не мог разинуть рта. На краю шлюпки стояла девица лет четырнадцати, в белом платье, в соломенной шляпке. Лицо, глаза, голос ее - все смутило меня. "Куда изволите ехать?" - спросила она твердым голосом. "Рыбу удить!" - отвечал я, едва переводя дух. "Так сделайте милость, выберите другое место!" Я не отвечал ни слова, загреб веслом, поворотил назад и не смел поднять глаз. Неведомый трепет пробежал по моим жилам. Сердце мое стеснилось. Дыхание сперлось в горле. Я работал веслом, как будто бы за нами гнались корсары.

Чрез несколько минут злой дух во мне очнулся. "Что ты это, Ветлин? шептал мне тайный голос. - Подлец! Испугался женщины, девчонки! Назад! Будь молодцом! Ай, Ветлин! Струсил". Ветлин действительно струсил. Во мгле черной души моей зажглась какая-то звездочка, к которой невольно обращались мои внутренние взоры. Я не мог дать себе отчета в том, что ощущал в это время. В глазах у меня что-то мелькало, в ушах звенело, сердце сильно билось, дыхание останавливалось, руки дрожали, весло едва мне повиновалось. И все это произошло в течение нескольких секунд; мне же казалось, что с того времени, как в ушах моих раздался ее голос, как взгляд ее сверкнул предо мною, прошло долгое, долгое время. Вдруг пронзительный женский крик вывел меня из забвения. Я оглянулся в ту сторону, откуда он послышался, и увидел в нескольких шагах от себя простую крестьянскую лодку, в которой сидело несколько человек. Одна молодая эстонка рвалась броситься из лодки в воду, другие ее удерживали. Я поглядел на воду и увидел тонувшего ребенка. Тут было не глубже аршина. Не зная сам, что делаю, я выскочил из челнока, схватил ребенка и подал его матери. На меня посыпались эстонские благословения. Я не понимал их, но мысль о добром деле, о благодеянии, оказанном мною ближнему, привела меня в умиление. В сердце ощутил я какую-то приятную теплоту. Душа моя проснулась. Звездочка, зажженная в ней незнакомою девицею, окружилась каким-то радужным венцом.

"Что ж, Ветлин! Уж воротился!" - закричали мне с берегу товарищи. "Мне дурно!" - сказал я, с трудом выбравшись из лодки и бросившись на траву. Они мне поверили: с меня лил холодный пот, лицо горело, лихорадка била меня жестоко. Платье мое было мокро. Я рассказал им приключение с крестьянским ребенком. "Так этих лебедок спас их ангел-хранитель!" - сказал один из моих товарищей. "Точно ангел!" - подумал я. Я переоделся, напился теплого; наружная болезнь моя тем и кончилась. Но внутренний жар не простывал.

Дело наше в Гапсале было кончено. На другой день рано утром отправились мы обратно в Ревель. Неведомый дотоле небесный образ юной красавицы занимал меня таким сверхчувственным образом, что я не думал спросить, кто она такова. Но она должна быть русская, думал я: эстляндки не говорят по-русски, и так чисто, так решительно. По возвращении в Ревель я почувствовал во всем своем составе непостижимую для меня перемену. Шумные беседы, пиршества - все это мне надоедало, и я не мог понять, каким образом когда-нибудь находил в них удовольствие. Все предметы являлись мне в новом свете, как будто покрытые лоском, которого я дотоле не замечал. Всего страннее для меня было то, что я начал смотреть на женщин со вниманием, участием, уважением. "Что бы это было такое? - думал я, припоминая с досадою и стыдом историю всей своей жизни. Где я был доныне? Что чувствовал, что мыслил, что делал?"

При этой перемене моего существа я еще более отделился от людей. Порядочные, степенные люди бегали меня, как шалуна и негодяя; прежние товарищи бросили, как труса и предателя. В одном, признаюсь, я не мог переменить прежних своих привычек - в картах. Прежде я играл из шалости, так, по примеру других: теперь пристрастился к игре с каким-то ребяческим суеверием, заметив, что дама редко мне изменяла и почти никогда, если поставлена была червонная. Когда же, случалось, убьют и эту, я приискивал в уме своем какую-нибудь вину и уверял себя, что за это именно наказан дамою. Между тем я не знал сам, что со мною происходит. Но однажды как-то вздумал я читать (это было в карауле). Смененный мною офицер оставил на гауптвахте какой-то засаленный употреблением роман. Не помню ни содержания его, ни титула, знаю только, что в нем молодой человек описывал рождение и усиление своей любви.

"Да это я! Это любовь!" - воскликнул я невольно и продолжал чтение с жадностью. Роман этот скоро был прочтен. Я за другой, и там то же; за третий еще то же. "Так вот любовь? - думал я про себя. - А я, несчастный, называл любовью..." Вскоре прочитал я все романы, какие только были на эскадре и в порте, но жажда к чтению возрастала во мне по мере мнимого утоления. Однажды жаловался я одному из моих товарищей, человеку образованному и знающему, на недостаток книг. "Русских, конечно, мало, - возразил он, - но кто мешает вам читать французские, немецкие?" - "Кто? - подумал я. - Ненавистный Хлыстов! Он пустил меня на весь век глупцом и невеждою. Но мне двадцать третий год от роду. Неужели прошло время учиться? А как приступить к этому? Где найти учителя? Кому признаться в моем постыдном невежестве и еще в постыднейшем (в глазах некоторых людей) желании учиться". Наконец я решился пойти к директору гимназии и просил его рекомендовать мне хорошего учителя немецкого и французского языка для племянника моего, гардемарина. Он обещал исполнить мое требование. На другой день явился ко мне почтенный старичок в напудренном парике, в кафтане старинного покроя и учтиво объявил, что он по фамилии Дюмон, нацией алзатец и рекомендован мне директором гимназии для моего племянника. Я не знал, как объяснить ему, что не племянник, а сам дядя имеет надобность в его уроках: языка французского или немецкого у меня бы стало, но признание было тяжело. И в эту минуту вдруг явились ко мне два прежние приятеля, выгнанные из службы уланы: пришли поквитаться. Я был в чрезвычайном смущении. Пред ученым стыдился общества игроков, пред игроками краснел за ученого. Старичок догадался и, сказав: "Вам теперь недосуг, вот мой адрес!" - вышел из комнаты. У меня отлегло на сердце, когда один из негодяев сказал мне: "Так вот у кого ты занимаешь деньги! О, французы молодцы на аферы! Нельзя ли и нас порекомендовать ему на случай нужды? Такие знакомства в свете не лишние!" Я отвечал шуткою, и мы сели за зеленый стол. Я чувствовал все ничтожество, всю низость прежних моих связей, видел, что они не поведут меня к доброму, но не имел духа вовсе от них отказаться. Беспрерывное, продолжительное обращение с развратными и порочными людьми рождает вокруг человека какую-то душную, тяжелую атмосферу. Задыхаешься в ней, а выйти на свободу нет сил. На другой день отправился я к Дюмону. Он жил на Доме, или в так называемом Вышгороде, в одном из домов, которые, как птичьи гнезда, прилеплены к горе. Я позвонил у дверей: вышла чистенькая старушка, эстонка, объявила мне, ломаным русским языком, что хозяин ее скоро воротится, и попросила подождать. Я вошел в его комнату, небольшую, в два окна, но чистую и уютную. Над софою висели портреты Лудовика XVI и Марии Антонии. На окне стояли горшки с пышными розами, висела канарейка. В углу серебряное распятие. В шкапу около ста книг латинских и французских, в старинном переплете. Я подошел к открытому окну. Вид простирался под гору, на море, тихое и гладкое как зеркало. Чрез четверть часа старичок воротился домой и ласково меня приветствовал. Я дал ему знать, что я сам тот молодой человек, которого он должен образовать. Это его отнюдь не изумило. Мы тотчас принялись за дело. Сначала было мне неловко и трудновато слушаться его наставлений, несколько раз повторять за ним слова и фразы, писать под диктовкою и т.д.; но мало-помалу я к тому привык и стал находить в этих уроках неизвестное мне дотоле удовольствие. Не одним языкам учился я у почтенного старца: его жизнь, его образ мыслей, его правила - все действовало на меня благотворно. Я никогда не видал его угрюмым, нетерпеливым. Приходя поутру, часов в шесть, заставал я его занимающегося своими книгами, цветами, птичкою. Завтрак, обед его были умеренные. Учтивость в обращении, даже со служанкою, удивительная. Он называл ее не иначе, как "вы" и madame Marguerite. Иногда случалось, что я приходил к нему из беседы моих прежних товарищей какая разница! Мне чудилось, что я из смрадной пещеры, серными парами напитанной, выступил на свежий воздух. Мы с ним знакомились короче и короче. Я остерегался выказывать пред ним мои прежние мысли и правила, удерживался от порывов неукротимого дотоле нрава, но не всегда успевал в этом. Умный старик вскоре проник меня насквозь, узнал мои наклонности, мой образ мыслей, мою ненависть к людям, злорадство и мстительность. Другой стал бы меня чуждаться, презирать, ненавидеть. Дюмон этого не сделал! Кроткою беседою, родительскими наставлениями он смягчал нрав мой, исторгал плевелы, насажденные дурным примером и сообществом и посевал в сердце семена добра, благородства, человеколюбия, великодушия. Я узнал жизнь его. В пылу революции, в царствование ужаса все его семейство истреблено было страсбургским Робеспиером, расстригою Эвлогием Шнедером; сам он насильно исторгнут был из челюстей смерти другом юности своей. И этот друг был русский, сотоварищ его в Страсбургском университете. Дюмон приехал с ним в Россию, занял место учителя в доме одного эстляндского помещика, воспитал там, в течение пятнадцати лет, все семейство и, получив в награду небольшой капитал, поселился навсегда в Ревеле. Он продолжал заниматься преподаванием французского языка, но жил совершенно как отшельник. Только две мысли наполняли его душу, могли привести его в восторг и в исступление: первая - что во Франции кончится владычество революции и Бонапарта и законная династия взойдет на престол. И этими надеждами питался он в то время, когда Наполеон был на верхней точке своей славы и могущества. Тогда начиналась война его с Россиею. "Видите ли? говорил Дюмон. - Это первый шаг к его падению!" Вторая мысль была о друге-спасителе. Этот друг жил в Петербурге и изредка навещал товарища своей юности. Дюмон ждал его приезда, как дети светлого праздника. "Вы увидите его, - говорил он мне со слезами умиления, - увидите моего Michel Iwan Petroff! Вот человек! Может быть, есть в свете другие такие же люди, но я их не знаю".