Однако расписку он взял и запер в бюро.
У крыльца Сергей увидел несколько девушек с хлебом и крынками молока.
— Небось проголодались, голубчики, — сказала одна из них, — да и жарко. Испейте молочка да хлебушка возьмите на дорогу.
— Спасибо, — смутившись, сказал Сергей. — Спасибо.
— Храни тебя бог, барин хороший! — с ласковой улыбкой ответила девушка.
Лето стояло знойное и сухое. Московская дорога утопала в пыли. Пыль стояла столбом, набивалась в рот, в глаза, за воротник. По случаю жары солдатам позволено было расстегнуть мундиры и снять подгалстучники. С обеих сторон вливались на столбовую дорогу помещичьи коляски, кареты, брички, нагруженные всяким скарбом телеги и медленно двигались вместе-с полковыми обозами. Около повозок с иконами и церковной утварью шло с хоругвями в руках духовенство ближних городов и сел. Войска поднимались с рассветом, отдыхали при наступлении жарких часов и снова шли до захода солнца. Вечером, смешиваясь с зарей, далеко позади полыхало кровавое облако пожаров. Становилось жутко. Чьей волей, для каких это великих целей понадобилось затеять это побоище, нарушить мирную жизнь страны и наполнить ее горем и стонами? Вид горящих городов и сел, бегущих жителей, опустелых жилищ и гибнущего урожая, таким ярким золотом блиставшего на полях и так радовавшего взор, возбуждал гнев и жажду отмщенья в армии и народе. Все пламенно и нетерпеливо ждали сражения.
— Долго ли отступать-то будем? — спросил однажды солдат у Сергея, когда рота расположилась вечером на привале.
— Под самую Москву провожаем, — не то с насмешкой, не то сердито сказал другой солдат.
— А я вот что скажу вам, братцы, — вмешался третий. — Бывает, гнут, гнут обод, а он как выпрямится да по носу — щелк! Так и ему будет, французу то есть. Погодите, свое возьмем, будет и на нашей улице праздник. Вот помяните мое слово!
— Будет и на нашей улице праздник! — подхватили другие солдаты, сидевшие вокруг костра. — Верно сказал Митрий, свое возьмем!
Сергей смотрел на дальнее зарево пожаров, видневшееся над верхушками деревьев, на яркие звезды над головой и на поблекшую комету, которая казалась теперь маленьким туманным пятном. И подобно тому как прежний блеск этой кометы тонул теперь в спокойном, немеркнущем сиянии звезд, так и в душе Сергея прежние тревоги уступали место сияющей радости.
«Да, свое возьмем! — думал он, повторяя слова солдата. — С таким народом не пропадешь, не выдаст. И этот народ мы держим в рабстве, унижаем, бьем палками, сечем на конюшне!» И прежнее чувство жалости, которое он испытывал к народу, сменялось новым чувством — не жалости, а глубокого уважения.
…В середине августа в Царево-Займище, где армия имела роздых, прибыл новый главнокомандующий — светлейший князь Михаил Илларионович Кутузов. Он объехал войска не в виде нового начальника, принимающего команду, но как старый знакомый, давнишний хозяин, который все знает, все замечает и видит, что надо и чего не надо. Матвей Муравьев-Апостол стоял впереди, в рядах Семеновского гвардейского полка, около своего взвода. Показав на солдат, Кутузов сказал, обращаясь к генералам, но таким звучным стариковским голосом, который в наступившей тишине доходил до последнего ряда:
— Ну, можно ли отступать с такими молодцами!.
Не успело замолкнуть прокатившееся по рядам «ура», как в синем небе взмыл над Кутузовым огромный орел и стал кружить над ним. Кутузов обнажил свою белую голову и провозгласил:
— Это царь пернатых приветствует своих собратьев — таких же орлов, как и он!
— Ура! Ура! Ура! — грянуло в ответ.
Неистовый восторг охватил солдат. И вдруг, прорезая общий шум, прозвенел около Матвея, из его взвода, молодой звенящий голос:
— Ты наш орел!
Кутузов посмотрел в ту сторону, откуда послышался голос, и проговорил с грустной стариковской усмешкой:
— Ну, этому орлу уж больше не летать в поднебесье. Вы — другое дело: крылья у вас молодые!
Это было сказано так просто, с таким искренним чувством, что разом у всех дрогнуло сердце и слезы заблестели на глазах. Матвей широко открытыми глазами смотрел на Кутузова, и грудь его содрогалась от сдерживаемых рыданий.
В ночь на 26 августа поднялся сильный ветер и с во-, ем гудел по бивакам, пригибая деревья и раздувая огни костров. По небу мчались черные тучи, между которыми искрились одинокие звезды.
В неприятельском лагере за Шевардиным было шумно. Сквозь тьму ненастной ночи видны были, если взойти на пригорок, передвигавшиеся огни факелов. По ветру доносились резкие звуки труб и восторженные клики. Это сам Наполеон объезжал позиции. Его разноплеменная армия, завлеченная им в глубь чужой страны, нуждалась в возбуждении, и Наполеон не жалел ни вина, ни громких слов, чтобы поднять ее дух.
Но в русском стане было спокойно. Солдаты молчаливо готовились к завтрашнему решительному бою: точили штыки, чистили ружья. Русские военачальники не имели надобности воспламенять войска красноречием: негодование против врага, залившего кровью родную землю, и без того кипело в каждой русской груди.
Матвей с Семеновским полком был в резерве, позади батареи генерала Раевского, выдвинутой тупым углом перед линией русских войск.
Матвей сидел на куче жердей, наваленных у полуразрушенной лесной сторожки, и слушал то, что ему говорил подпоручик князь Сергей Трубецкой — молодой человек с длинным, худым лицом и блестящими черными глазами.
Трубецкой только что вернулся из Москвы, куда был послан командиром корпуса.
— Москва пустеет, — рассказывал он. — Барыни первые поднялись со своими арапками и всей дворней. Вы думаете, оттого, что патриотки? Как бы не так! Боятся, что будут отрезаны от каких-нибудь зарайских своих деревень и лишатся доходов. Да и народ ожесточился: ни слова не позволяет сказать по-французски. А на каком языке прикажете им изъясняться? По-русски они говорят, как парижанки, пробывшие полгода в России…
— Ас ополчением как? — спросил Матвей.
Трубецкой только рукой махнул.
— Обещали восемьдесят тысяч поставить, — сказал он, — а собрали всего семь, да и то кое-как: ни оружия, ни одежды, ни снабжения. Много слов, а на деле ничего. Позор для дворянства! Стыжусь, что принадлежу к нему…
Матвей слушал Трубецкого, а вместе с тем поглядывал в сторону солдат своего взвода, собравшихся у костра. Там шла неторопливая беседа.
— Тяжела солдатская служба, — говорил Петр Малафеев, рослый, усатый солдат, — а все лучше барской неволи. Крестьянам худо, а дворовым и того хуже, потому всегда на глазах. Я мальчишкой был взят в дом, в казачки к старому барину. Не пожалуюсь, барин хороший. Грамоте приказал меня выучить, чтобы я, значит, на ночь ему книжку читал. Бывало, заведет глаза, думаешь — заснул, ну и перестанешь. А он как вспорхнется да по щекам: зачем, дескать, замолчал? Известно, барин. Поглотаешь слезы — не дай бог заплакать: барин смерть не любил, когда плачут, а то и еще нахлещет, — ну, и читаешь дальше. И что вы думаете: читаешь, да и обиду забудешь, думаешь про то, что в книжке написано.;, потому занимательные были книжки: приключения там разные… Мальчишкой был — терпел, не обижался. Да и то сказать, сыт, обут, а если и влетит по щекам, так не кажный же день: глядя в какой дух попадешь, в каком, то есть, барин расположении…
Малафеев поправил палкой костер.
— Подкинь-ка хворосту, Андрюха, — обратился он к соседу. — Выбери где посуше… вон там, под березой.
— Ну нет, Малафеев, — заговорил рябой, широколицый солдат, покачав головой. — Неправильно ты толкуешь. Вам, дворовым, куда лучше — месячину получаете, кормят вас. А вот побыл бы в нашей шкуре, так знал бы, почем фунт лиха. Которые пахотные крестьяне, те как звери живут. На одной барщине истомишься, а вечером на барский двор еще сено вози, бабы и девки грибы да ягоды собирай для барыни. Последнее дерут с крестьянина. Никакого закона на них нет, на господ. Что в голову взбредет, то и творят. Мужик что скотина у них. А тут подумаешь: мальчишку по щекам отхлестал, эка важность!