- Гражданка Валюкевич, без личностей! - сухо сказала Корыгина.
- Ладно, я без личностей. Но я скажу - стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети - государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыпленка в своем курятнике...
- Ближе к существу вопроса, - снова прервала ее Корыгина...
- Ну хорошо, - отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: - Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш ребенок остался один. Сбился с пути. И вот кругом только и слышишь: надо судить! - Она передохнула и закончила раздельно, громко: - Не судить, не осуждать, а оберечь, вывести в люди человеком сделать - вот что надо. Помочь надо, осудить легче всего.
Почему я вдруг оборачиваюсь? Оборачиваюсь и вижу лицо пожилой женщины и глаза, устремленные на Иру. Почувствовав мой взгляд, она встречается со мной глазами и улыбается. Вот такое лицо будет у Иры когда-нибудь, не скоро: поблекшее, но прекрасное выражение доброты и ума, - лицо ее матери. А это конечно же ее мать - они так похожи!
Пока Ира говорила, я старалась на лице Корыгиной прочитать: что она чувствует? Что думает? Какая судьба готовится ребятам? И вот суд удалился на совещание, мы ждем, и хоть народу набилось много, а в комнате тишина.
Суд совещался недолго. Ребятам дали два года условно. И сразу же тишина взорвалась:
- Эй, судья! Покрываешь! Воров покрываешь! - визгливо кричал кто-то в задних рядах.
- Доказательств-то нету... Не пойман - не вор... - возражал другой голос.
И выкрик Глафировой:
- Я этого так не оставлю! Шиш!
* * *
- Что я вам скажу, Галина Константиновна... - таинственно говорит Тоня. - Хозяин ваш, Иван Михайлович, влюбился в нашу учительницу Ларису Сергеевну. А еще женатый!
- Тоня, есть такие вещи, которых нельзя касаться...
- "Касаться"! Чего там касаться, когда вся школа знает, и Валентина Степановна ваша знает, и смотрит за ними, куда пошли, а вчера увидела, что в кино, тоже билет взяла и явилась. Они в одном ряду, она сзади. Они ее увидали...
- Тоня, я не хочу об этом слушать. Это не наш дело...
- Факт, не наше. А только знаете, Галина Константиновна, они посреди картины взяли да вышли, а она тоже сидеть не стала, а как заплачет - и бежать домой... Мне Шурка рассказал, а Шурке Сережка с вашей улицы. А Верка ихняя из-за этого учиться стала через пень-колоду. Сидит на уроках, а слезы так и ползут. Ее вызовут, а она молчит. По алгебре уже "плохо" схватила.
Да, и Тоня знает, и Сережка с нашей улицы, и я давно знаю. Черешенки село, Заозерск - город, но и здесь, как там, всем все друг про друга известно. И как же не видеть? Сегодня я шла по улице, а они шли мне навстречу, и сразу видно было, что этим двоим нет ни до кого дела и только онно им важно: что они вдвоем. Иван Михайлович скользнул взглядом по моему лицу и не увидел. Они прошли мимо так, словно были одни в городе, одни во всем мире. А потом ночью я слышала через перегородку, как Валентина Степановна говорила, силясь и не умея сдержать слезы:
- Срамишь на весь город... Все знают, на улицу стыдно глаза показать...
- Ну чего, чего тебе? - слышалось в ответ.
- Тише, только тише, - страдальчески просила Вера.
А мы трое - Лена, Егор и я, - лежа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, - они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже все равно?
- Ох, да не люблю я тебя, - вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. - Не люблю, вот и весь сказ.
За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась еще страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль - ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?
...И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.
- Не нужна я тебе - уходи, а зачем...
- Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу...
- А разве ребенку легче... Вот спроси ее сам...
И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами - уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала - плакала, стирала - плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.
Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.
- Нет у меня силы, - сказала она однажды. - Постирать там или землю копать - это пожалуйста. А жить - нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас... Как будто душу вынули... Пусто стало. Не пойму даже - зачем живу?
- А Верочка-то?
- Это вы правильно сказали, - ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.
Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья - на вес золота.
* * *
А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена - они поженились за полгода до войны - в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: "Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают".
Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку - и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: "К вам едет моя жена", я бы размышлять не стала. А тут тревожно.