– Срамишь на весь город… Все знают, на улицу стыдно глаза показать…
– Ну чего, чего тебе? – слышалось в ответ.
– Тише, только тише, – страдальчески просила Вера.
А мы трое – Лена, Егор и я, – лежа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, – они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже все равно?
– Ох, да не люблю я тебя, – вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. – Не люблю, вот и весь сказ.
За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась еще страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль – ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?
…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.
– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…
– Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу…
– А разве ребенку легче… Вот спроси ее сам…
И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.
Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.
– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?
– А Верочка-то?
– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.
Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.
А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают».
Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.
Когда Репин был в детском доме, я еще не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картежник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семену, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладем с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я все дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов оберточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьет чай без всего». «А я не отдаю, это он все выдумал. Он сам отдает, вот это правда. Лена». «Перебранку затевать в незачем, а надо говорить правду. Все. Егор». «Мама, по радио передавали про партизана К. Может, это про папу? Мама, скажи Антону, он подрался на улице с мальчиком. Он отбивается от рук и бабушку совсем перестал слушаться», «Галина Константиновна, сегодня бабушка сказала: „Вышла я на улицу и не в ту сторону пошла“. А Тосик ей: „Ты наизнанку пошла?“
Тосика я вижу только по воскресеньям. В воскресенье я ухожу в детский дом после полудня. А все утро мы не расстаемся. Тосик не сползает у меня с колен, и мы не можем наговориться. Да, наговориться, потому что Антону есть о чем порассказать, а главное, о чем спросить. Он растет не таким, как Лена, как рос Костик. Он сосредоточенный, все о чем-то думает. Он задирист с чужими ребятами, ласков дома. И очень обидчив. Он плачет от строгого слова, мне всегда трудно ему выговаривать: у него начинают дрожать губы, он сжимает их, чтоб не заплакать, и все-таки плачет. Он очень худ, лицо у него прозрачное и только глаза веселые, живые и любопытные. На днях он спросил:
– Бабушка, в Германии на небе звезды?
– А конечно. Что ж еще?
– Я думал – фашистские знаки.
А мне после долгого раздумья вдруг сказал:
– Мама, у тебя ты, а у меня я. А где же я? Это рука, это нога, это голова. А где я?
– Это он про душу спрашивает, – сказала Симоновна.
Да, так о чем же я… Письмо Репина… И Муся, которая приедет, как только я ему отвечу. И ей самой надо бы написать…
– Уж не от Семена ли Афанасьевича письмо? – слышу я голос Валентины Степановны, и голос этот еще безжизненней и тусклее, чем был все последние дни.
– Нет, от воспитанника нашего. С фронта. Хочет прислать к нам жену. Вот и думаю, куда же мы ее уложим? Где поместим?
– А к нам, – так же тускло отвечает Валентина Степановна. – Ивану Михайловичу повестка пришла. Завтра утром уезжать. Вот пускай она у нас и живет. Все веселей.
И, взглянув на меня, говорит чуть живее, чем прежде:
– Вот вы и свекровью стали…
Муся приехала через месяц. Когда она вошла, нам всем показалось, что в комнате стало светлее – такая она была красивая, и эту красоту не мог скрыть ни грубый ватник, ни толстый шерстяной платок, повязанный вокруг шеи. Да, да, подумалось мне, вот такая жена должна быть у Андрея, он ведь в жизни победитель – вот такая красавица, лучше, чем у всех! Это была красота, знакомая с детства по сказкам: золотые кудрявые волосы, синие глаза, очень белые зубы, яркий румянец, ямочка на щеке. Но главная прелесть была в том, что глаза смотрели живо, а улыбка придавала этому лицу очарование привет и доверия.
Через минуту она говорила с нами, словно знала нас давным-давно. Она вынула из рюкзака консервы, яичный порошок, круг копченой колбасы. Появились еще и сало, банка русского масла, сахар. Тосик смотрел на эту роскошь во все глаза, а Муся, быстро взглянув на него, сказала с улыбкой:
– Иди, иди посмотри, что у меня есть, – и дала ему шоколаду – мы никогда не видели такого: толстый, пористый он был не в плитках, а в небрежно наломанных кусках. – Очень питательный. Это летный, его летчикам дают. Андрей вырвался в Москву перед моим отъездом, отоварил весь свой паек и заставил взять с собой. Я упиралась, а он все повторял: там дети это не тебе, а детям. И я правда все довезла! – добавила она с торжеством. – Все самое вкусное!
Мы устроили пир горой в этот вечер. Пригласили Валентину Степановну и Веру, ели хлеб с маслом и колбасой, и я про себя думала, что переход от всего этого великолепия к сухой картошке будет еще труднее. Но, видно, никто, кроме меня, об этом, не задумывался. Ребята сидели за столом, блестя глазами, они разрумянились и словно сразу потолстели. А Симоновна сосредоточенно жевала кусок колбасы и время от времени говорила: