– Смотри ты.
Муся угощала радушно, щедро и с несомненным удовольствием смотрела, как ребята уплетают за обе щеки.
– А где вы дежурили в бомбежку? – спросил Егор.
– На крыше! – с гордостью сказала Муся. – У меня на счету три зажигалки. Первую я схватила совком – и в песок! Без всякого труда. А во второй раз зажигалка прыгала от меня – ну, прямо как лягушка! Я за ней – и чуть не сорвалась с крыши. После этого Андрей и надумал выпроводить меня из Москвы.
Мы слушали ее целый вечер и снова вспоминали Москву первых военных дней. Вспоминали, как звучит голос диктора, когда он произносит: «Граждане! Опасность воздушного нападения миновала!» Он думает, что говорит эти слова так же спокойно и сдержанно, как извещает о тревоге, а на самом деле – нет! Это совсем другой голос, ликующий, освобожденный. Мы тоже успели подежурить в подъезде и на крыше – только ни одной зажигалки нам потушить не удалось… Муся рассказывала – и получалось, что дежурить на крыше не страшно, а весело. И конечно, живется в Москве не очень сытно, зато если удастся отоварить сладкие талоны конфетами, то это такое удовольствие, какого в мирное время мы не знали. Она говорила беззааботно, ласково, и ребята смотрели на нее с восторгом.
– Нам повезло, правда? – шепнула Лена мне на ухо.
А Тосик, сидя у Муси на коленях, осторожно дотрагивался пальцем до ее румяной щеки, до волос.
– Ты красивая, – серьезно сказал он, и мы все засмеялись.
Нам не хотелось ложиться. Уже за полночь Муся отнесла свои вещи в комнату Валентины Степановны, постелила кровать, вынула из чемодана фотографию и поставила ее на тумбочку. На меня глянуло лицо Андрея, такое же юное, каким я его помнила, и вместе с тем повзрослевшее, возмужавшее. Тот же красиво очерченный рот, те же умные, насмешливые глаза. Только исчезло, пожалуй, выражение надменности. Это было лицо счастливого человека, которому незачем утверждать или защищать себя высокомерием, он просто очень счастлив. А рядом с ним улыбалась кудрявая, хорошенькая девушка с ямочкой на щеке.
– Вот это парочка! На зависть людям! – сказала Валентина Степановна и медленно, словно нехотя, перевела глаза на другую фотографию, где они с Иваном Михайловичем были сняты женихом и невестой.
…На другое утро Муся пошла в наш госпиталь, и ее сразу взяли на работу.
Лепко был очень потрясен судом и, единственный из четверых, охотно об этом вспоминал.
– Нет, прост я, чтоб воровать, – опять и опять повторял он, – Вот Велехов – другое дело, ему это раз плюнуть, ему это – как подсолнушки щелкать.
– Да ты что, завидуешь ему?
– Нет, чтоб завидовать – нет. – Лепко ничуть не удивился вопросу. – Чего же завидовать воровству. Но ведь он все так, за что ни возьмется. Счастливая рука, ему во всем удача, всегда сухим из воды выйдет. И вот я гляжу – он никогда не почешется даже, чего б там ни было. Вот когда Шурка ему закричал насчет карточек – сволочь ты, мол, он этак лениво: «Ладно, не ори, будут тебе твои карточки», – на другой бок перевернулся и захрапел. И не то чтоб притворился – вправду заснул. Вон как. А на суде, помните? Я до того боялся – прямо ни есть, ни спать, а он… никого не боится – ни судьи, ни начальника милиции. Вот это человек!
Верно. Велехов невозмутим. Я все время ждала вспышки, в которой бы он обнаружился, какого-нибудь такого случая, где бы он не выдержал и раскрылся. Но нет, он был ровно холоден и постоянно одинаков. Он глубоко презирал всех нас, и меня в том числе. Ему смешно было простодушие, он не верил уму и почитал глупостью. Ему смешны были разговоры ребят, он прислушивался к ним и если изредка вставлял словечко-другое, то лишь затем, чтобы показать: вы все простофили, ничего не смыслите, а вот я – я жизнь знаю! Лепко его боялся и глубоко уважал. «А вот Велехов…» – то и дело говорил он. Но то, что случилось, мучило его нестерпимо.
– Вы Мите и Феде про это не пишите, обещаете, Галина Константиновна? И еще обещайте, если от Семена Афанасьевича будет письмо – ему тоже молчок. Обещаете?
И это не мешало ему немного погодя снова начинать почтительно все теми же словами: «А вот Велехов…» Когда только можно было, я разлучала их, стараясь держать Лепко поближе к себе, и Велехов на этот счет не заблуждался, он понимал и любил иной раз показать, что понимает.
– Эй, Лепко! – говорил он, и веснушчатое Петино лицо в ореоле рыжих вихров с готовностью поворачивалось к нему, как подсолнух к солнышку. Это означало: «Я его только поманю – и все ваши хитрости ни к чему. Вот так…»
Странно: Лепко боялся этой власти, но не тяготился ею. Ему лестно было, что Велехов его удостаивает своим вниманием. Он не желал помнить, что Велехов предал его, отрекся. Он понимал: в случае чего Велехов снова отречется, но считал, что Велехов «в своем праве», – право сильного и удачливого он ставил высоко.
Лопатин и Рюмкин тяготились велеховской властью, они терпели ее, но она их мучила. Лепко покорялся со страхом, но и с охотой.
Еще одно тревожило меня – Зикунов. Я не знала, что таится в этой душе, кого он любит, кого ненавидит, о ком помнит, тоскует ли о ком, – ничего я не знала. Только, взглянув на него, маленького, щуплого, я всегда ощущала укол жалости. Хотелось посадить его на колени, как Антошу, погладить по голове, как-нибудь уверить, что здесь, у нас, он под надежной защитой и ему нечего больше бояться. И меня больно ударило, когда Велехов однажды сказал:
– А знаете, за что Зикунов попал в режимный? Очень просто: зазовет малыша, снимет пальто, валеночки (он так и сказал – валеночки) и оставит раздетого, разутого на морозе. А барахлишко стащит на базар. Не верите? Приглядит на бульваре маленького и скажет: идем, дам игрушку, конфетой поманит. И вся недолга.
Я постаралась скрыть, что потрясена. Я сказала только:
– Да он сам…
– Сам от горшка два вершка? Так ведь для этих дел рост не важность. Зато… Зато – как это вы вчера в книжке читали? Душа льва! Вот так…
Велехов говорит это без улыбки. И за этими словами я слышу: «Что ты знаешь о людях? Что в них понимаешь? Вот я… Ого я бы тебе еще и не такого порассказал!»
В ту зиму я не могла бы сказать, что, время бежит быстро. Нет, медленно, как болезнь, вел меня тот год, и мне казалось, я ощущаю шероховатость каждого дня. И вместе с тем не успевала я оглянуться, как оказывалось – пролетела неделя… миновал месяц… Забот становилось все больше, и ни одна не походила на другую.
– А Славка Сизов, – сообщает мне Тоня, – боится…
– С чего ты взяла? Неправда!
– Ну, неправда так неправда. Мне-то что!
Но Тоня сказала правду. Я давно это знаю. Иногда по вечерам я вижу, как Слава, оторвавшись от книги, смотрит перед собой, и мне хочется сказать ему: «Не думай так громко, я все слышу».
И, значит, слышу не одна я. Тоня разумеет не головой, хоть она и умна и прозорлива. Есть у этой девчонки такое шестое чувство, оно помогает ей всякого видеть насквозь. Тоня не дружна со Славой, она много моложе, Славина забота далека от ее, Тониных, забот. Но, не задумываясь, она называет то самое главное, что сейчас его гложет.
– Когда у человека должна сильно измениться жизнь, он всегда в тревоге, – говорю я Тоне, потому что нипочем не хочу с нею соглашаться.
– У Лизы тоже будет перемена в жизни, такая же, как у Славки, и никто ее не заставляет менять свою жизнь, а она сама хочет, и переменит, и не боится – вот ни чуточки. Что, неправда?
Правда. Лиза одержима одной мыслью: на фронт! Уже побывала в военкомате, в райкоме комсомола, уже получила отказ – молода, подождешь, – уже написала в область.
– Меня убьют, – говорит Слава. – Я знаю, Галина Константиновна, меня убьют. Мне надо так думать, чтобы не струсить. Я должен знать, я должен привыкнуть, что все равно меня убьют, и тогда я не буду бояться.