Выбрать главу
* * *

Я получила деньги по Митиному аттестату, сбегала на рынок и купила меда и десять кусков пиленого сахару. У нас так уж было заведено: получена зарплата или аттестат пришел – празднуем. В обед пришла Лена и унесла мои покупки домой. Деньги остались у меня. Вечером, перед тем как уходить на Закатную, я пошарила в сумке, чтоб проверить, на месте ли ключи, и увидела: денег нет, осталась только одна тридцатирублевая бумажка. Потеряла? Вытащили на рынке? Я горько рассердилась на себя: не такое время, чтоб быть растяпой. Ведь я не деньги потеряла – кусок сахару, ломоть хлеба с медом для ребят. Пока я горевала и кляла себя на чем свет стоит, отворилась дверь и на пороге встал Зикунов.

– Галина Константиновна, завтра, когда все уйдут, посмотрите у Авдеенки под матрацем!

И тотчас исчез.

Я села на табуретку. С книжной полки на меня смотрела куница. Я привыкла к ней. Любила погладить ее – потертую, как старый воротник, а все-таки мягкую, меховую. Мне иногда казалось, что она вдруг ответит на прикосновение, выгнет спину, повернет голову. Вот и сейчас она смотрела желтыми бусинками, будто все понимала.

– Что же случилось? – спросила я вслух. – Хотела бы я понять, что случилось? Кто-то вытащил у меня деньги и подкинул Жене? Гм… А ведь, пожалуй, я знаю, кто…

Во мне поднялась веселая злость. Нет, дожидаться утра я не стану! Наскоро собравшись, прихватив сумку, я пошла в спальню к мальчикам. Ребята уже лежали в кроватях, было темно, горел только ночник. Я щелкнула выключателем, загорелся верхний свет. Кто сел на кровати, кто оперся на локоть, все смотрели на меня вопросительно.

– Женя, – сказала я, – подними свой матрац и посмотри, что там.

Женя соскочил на пол, как был – в трусах и майке. Приподнял матрац, пошарил рукой по доскам – и вытащил сотенную бумажку и две тридцатирублевых.

– Деньги… – сказал он с недоумением и протянул мне находку.

Я обвела всех взглядом. Велехов сидел, обняв руками колени и с жадным любопытством смотрел на меня.

– Видите, какое дело, ребята, – сказала я, – у меня нынче из сумки пропало сто шестьдесят рублей…

– Потеряли? – озабоченно спросил Лопатин.

– Нет, вытащили.

– Да кто вытащил? Чего-то я не понимаю, – сказал Шура и наморщил лоб.

– Вот они, мои деньги, у Жени под матрацем…

Я не успела договорить.

– Ага, это, значит, Женька вытащил! – весело догадался Шура.

Кто-то фыркнул, кто-то протянул:

– Ба-атюшки!

И вдруг поднялся общий хохот.

– Ой, не могу! Помираю! – захлебывался Шура, валясь на подушку.

– Придумают же! – сквозь смех сказал Миша Щеглов разводя руками.

Спальня смеялась, хохотали все: Лепко, Рюмкин, даже Лопатин, даже Сеня Винтовкин. Сквозь этот хохот мы не услышали стука. Дверь приотворилась.

– Что у вас тут стряслось? – с тревогой спросила Тоня.

– Женька у Галины Константиновны деньги уворовал! – сквозь смех крикнул Борщик.

– Да ну вас, – с досадой сказала Тоня, – только спать мешаете!

Ни один человек не смотрел в сторону Велехова. Что он думал, когда затеял это? Конечно, он не надеялся, что поверю я, знал, что не поверят многие. А все-таки, прикидывал он, чем черт не шутит! Кто-нибудь да усомнится – один, другой, кто-нибудь, глядишь, и поверит. Но чтобы не поверил никто, чтоб не задумались даже, чтоб просто подняли на смех эту дурацкую выдумку, – нет, этого он не ждал.

Я спрятала деньги в сумку.

– Ну, Женя, – сказала я самым наставительным тоном, на какой была способна, – никогда больше не бери чужого! Спокойной ночи, ребята. До завтра!

Уже за дверью я услышала негромкий Женин голос:

– Вот не думал я, что ты ко всему еще и дурак.

Сейчас будет взрыв. Сейчас Велехов вскочит, набросится на Женю. Я снова приоткрыла дверь. Велехов лежал на спине, нижняя губа его была крепко закушена, взгляд бешеный. Он молчал.

– Ой, не могу! – донесся до меня голос Шуры. Он снова смеялся, весело и с облегчением.

* * *

Я очень помню ту зиму. Каждый день отчаяние сменялось надеждой, каждый день на смену безнадежности приходила вера. Почему-то мы были убеждены, что Семен на Украине, в партизанском отряде. Одна Тоня всякий раз видела его в новом месте – там, где шли самые жаркие битвы. И теперь, в начале сорок третьего, Семен, по ее разумению, был в Сталинграде. Сталинград горел, пылала Волга, каждый дом, каждый чердак и подвал были крепостью.

– Где ж тут писать? – говорила Тоня. – Вот выгонят немцев из Сталинграда, всех до одного выгонят, и тогда…

Наконец в начале февраля мы услышали по радио знакомый всей стране голос диктора – громкий, торжествующий:

«Наши войска полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск, окруженных в районе Сталинграда!»

И в тот же день радио сообщило, что наши части подошли к украинской границе, пересекли ее и продвигаются в глубь Украины.

Б глубь Украины. В глубине Украины Черешенки. Наш лес и речка под горой. Наш неказистый мирный дом, кусты акации и Костикова яблонька. В глубине Украины Киев и тот каштан, что однажды зацвел осенью.

Я не могла сладить с собой. Отошла к окну и стояла, боясь повернуться, чтоб ребята не увидели моих слез. Передача окончилась, и в комнате стало тихо. Я еще постояла спиной к ребятам, потом обернулась. Каждый был занят своим: кто делал вид, будто готовит уроки, кто перелистывал книгу. Чтоб я могла выйти незамеченной, чтоб не думала, будто они видели, как я плачу.

Газетные страницы запестрели родными названиями, именами. Одна передовая называлась коротко: «Харьков» – черные крупные буквы, бросившиеся ко мне с газетного листа, еще и сейчас стоят перед глазами. Теперь уже скоро! Скоро будет письмо! Не нынче, так завтра! Белый треугольник без марки, надписанный милым размашистым почерком. А может быть, телеграмма? Да, телеграмма, это быстрее, но следом за нею непременно письмо: «Дорогая моя Галя…»

Но долго жить в радостной надежде не удавалось. Едва начинала брезжить радость и вера, как на нас обрушивался новый удар.

Я развернула газету и увидела открытое большеглазое лицо с упрямым ртом и откинутыми назад волосами. Над снимком было написано: «Перед расстрелом». В маленькой подписи говорилось, что снимок найден в вещах убитого немецкого офицера. «Взгляни на этот страшный снимок! Немецкий палач сфотографировал свою жертву перед расстрелом. Мы не знаем его имени… Но вглядись в него…»

Я знала его имя – это был Вася Коломыта. Он стоял прямой как стрела, руки связаны за спиной. Я смотрела на него, и память рисовала мне первый вечер в Черешенках: хмурый плечистый подросток бережно держит за руку маленькую Настю.

…А вот он идет в гору и легко несет ведра с водой… Вот наклонился над грядкой… Вот за что-то распекает Вышниченко… Мастерит малышам кубики… Сильный, добрый, верный. Когда мы уезжали в Москву накануне войны, он только что кончил сельскохозяйственный техникум и стал работать в совхозе. Потом от него было письмо с фронта. Единственное, и вот передо мной его последние минуты.

Зачем же было растить, любить, если потом нельзя ни оберечь, ни помочь? Я еще и еще вглядывалась – сомнения быть не могло, с газетной страницы на меня смотрел Коломыта. Фотография была отчетливая, резкая. Не только черты лица передавала она, но и выражение спокойствия и ненависти. О чём думал тот, кто снимал? Тот, на кого Вася смотрит с этой холодной ненавистью? Что мне до него! Память о нем будет проклята, но никакое проклятие не воскресит мальчика, который рос у меня на глазах.

И тени надежды, что я ошиблась, не было у меня. И все же я вышла на кухню к Лючии Ринальдовне. Она взглянула и бессильно опустилась на табуретку:

– Вася…

Ступку я нашла в мастерских.

– То Василь… – тихо сказал он.

Я вернулась к себе. И тут услышала – кто-то быстро поднимается по лестнице, почти бежит. Без стука растворилась дверь – на пороге стояла Настя.