– Один раз Борщика долго из школы не было. И мы пошли его искать – я, Шура Дмитриев и Настя Величко. Ну, куда ж мы пошли? Конечно, на базар. Идем, ищем. И вдруг смотрим, он стоит в молочном ряду. Подошли – и видим: вот эта гражданка… Коршунова… Дарья Федоровна… торгует молоком. И творогом. И сметаной. Ну ладно, торгует и торгует. Пускай торгует. Но стоит у лотка эвакуированная и говорит: «Очень вас прошу, уступите два рубля. Не хватает, говорит, а у меня ребенок». А гражданка Коршунова… Дарья Федоровна… даже не глядит в ее сторону. И молчит. А эвакуированная опять: «У меня ребенок. Я без молока не могу домой вернуться». А гражданка Коршунова ей так спокойно: «Ступайте, ступайте. У всех ребята, нечего клянчить». Я хотела плюнуть в ее молоко, да Настя не дала. Мы взяли Борщика и ушли. Все.
Тоня села. Никогда не забуду выражения, с которым она произносила: «Гражданка… Коршунова… Дарья Федоровна». Все презрение, на какое она была способна, вложила она в эти слова. И так просительно говорила она за неведомую эвакуированную, и так высокомерно ответила за Коршунову: ступайте, ступайте…
Не вставая, Коршунова сурово сказала:
– Мне мое добро не с неба свалилось. Я работаю, спину гну, что же я буду бездельникам раздавать – много их найдется. Постой на рынке подольше, услышишь – они все про больных ребят врут. А я, когда надо, и тридцать тысяч не пожалела, не то что два рубля.
Она умолкла. Руку подняла Наташа:
– Дай я скажу.
Женя кивнул, и Наташа, повернувшись к Коршуновой, заговорила, словно раздумывая вслух, спокойно и серьезно:
– Знаете, нам сильно не понравилось, как вы нынче сказали: покажи, какие есть, мне надо выбрать. Ведь это дети, а не… а не помидоры. Это во-первых. А во-вторых, конечно, очень хорошо, что вы внесли в фонд обороны тридцать тысяч, разве мы не понимаем? Эти деньги помогут построить танк или, может быть, самолет. От них большая польза фронту. Но все-таки, я думаю, деньги отдать легче всего – что уж тут деньги, люди жизнь отдают.
– Да что вы мне душу надрываете? – вдруг закричала Коршунова. – У меня один сын убитый, а другой пропадал без вести, теперь нашелся… весь израненный! Вот я и беру дитя…
Все в комнате словно всколыхнулось на миг и затихло.
– Если у вас сын… Если ваши сыновья… как же вы тогда так сказали той женщине эвакуированной? И как вы можете говорить, что эвакуированные – бездельники! Они все работают. У них дом разбомбило, или немец в их городе. Как у нас. И у них у всех тоже кто-нибудь на фронте.
Сказав это, Наташа села.
– Я думаю, что разговор принимает неправильное направление. – Калошина смотрела на меня, и во взгляде этом было: ну же, скажи своим, и покончим с этим скорее. – Дарья Федоровна потеряла на фронте сына, и вы не вправе тут читать ей мораль. Если произошел тот случай на базаре, то это именно отдельный случай и был. И так его и надо рассматривать. Я предлагаю прекратить эти прения.
– Кто еще хочет сказать? – спросил Женя.
И вдруг, ко всеобщему изумлению, встал Борщик. Он запинался на каждом слове, но речь свою довел до конца:
– Я… часто около нее стоял… У нее всего много: яйца, молоко, куры. Один раз лепешки были и мед. Она никогда не уступает. Только от нее и слышно – проходи, проходи! А то еще – ступайте, ступайте. А один раз сказала одной тетке: «Много вас понаехало!» – И очень тихо Борщик закончил: – Она жадная…
– Галина Константиновна! Вы хотите сказать? – спросил Женя.
– Нет.
– Голосую: кто за то, чтобы Павлика отдать? Никого нету. Кто за то, чтобы Павлика оставить дома? Все! – Женя улыбнулся и, повернувшись к Калошиной, сказал с облегчением: – Ребята решили не отдавать!
Бывает так: работаешь и, кажется, ничего не можешь добиться, все, что делаешь, – какой-то бесконечный сизифов труд. Я уж не говорю о Лепко. Это всегда со мной, всегда болит.
А Зикунов? Никогда я не ощущала своего бессилия острее чем при мысли о Зикунове. Чего же стоит наша работа, думала я, если все в ней на ощупь, все вслепую. И такое же чувство было у меня всякий раз, когда я вспоминала Сизова и его письмо. Не за то я его презираю, что он остался в тылу. Разве я не понимаю, что и в тылу нужны люди. Да из наших ребят не один Сизов работает на номерном заводе. Но у него это вышло не так, как у других. Он добивался этого. Он ловчил. Страх оказался в нем сильнее всего. Что говорить, под конец он был не тем, каким когда-то пришел к нам в Черешенки. Он уже не боялся работы и даже полюбил ее. Он научился жить с людьми и не помыкать ими. Что говорить, он многому научился. И кто знает, не случись война… Не случись война, он был бы вполне пригоден для обычной жизни. Но когда настал час решительного испытания, он не устоял. Не справился. Увильнул. Что-то было в его письме лживое и непрямое. И всякий раз воспоминание об этом письме лишало меня мужества. Я верила: он вырос человеком. И я ошиблась. Первый же шаг в его жизни оказался кривым. Ведь все мальчики, ушедшие на фронт, не меньше его любили жизнь. Когда я думала о Сизове, память беспощадно подсказывала его слова: «Надо бы написать отцу… Давно я о нем ничего не знаю». Я воображала, что он хочет возобновить все кровные связи, которыми в детстве пренебрегал. А он уже тогда готовил то, чего добился, – броня, завод. Не фронт. Чего же, чего она стоит, наша работа…
И вдруг так же нежданно приходила награда.
Сколько шишек посыпалось на меня после того, как ребята решили не отдавать Павлика, – не счесть. Меня вызывали в райсовет. Из области приехал инспектор, и был еще не один крупный разговор в отделе народного образования. Калошина твердила:
– Не ожидала я от вас, Галина Константиновна. Конечно, это вы их научили.
Но я-то знала, что ребята решили сами, без всякой подсказки. И я была счастлива их решением – спокойным и твердым. Была в их поступке жестокая прямота. Когда Коршунова крикнула: «У меня один сын убитый», меня точно ударили, и на мгновение мне показалось, что мы неправы. Но ребята не усомнились ни на минуту. И вот это-то и было наградой. Их вело верное чутье, безошибочное чувство правды и справедливости, и они поистине решали сами.
И вот снова кабинет Буланова. Помню, когда я пришла сюда первый раз, он сказал: «С луны свалилась!» Как давно это было! Словно век прошел.
– Да вы понимаете, что это политически вредный поступок?! – кричит Буланов. – Коршунова – истинная патриотка, она такой почин делает – хочет ребенка взять, а вы палки в колеса вставляете!
– Она спекулянтка. Это знает весь город.
– Значит, это правда, что вы ребят на нее науськали?
Я встала и вышла.
– Куда вы? Тут вам не посиделки. С вами по делу говорят в официальном месте! – кричал он мне вслед.
Но я не вернулась. Я шла по улице с ощущением покоя и уверенности, что с нами ничего поделать нельзя.
Когда я пришла на Незаметную, меня внизу встретила Лючия Ринадьдовна:
– В столовой опять собрание. Все по тому же случаю. Сам Ильин приехал!
Я хотела войти в столовую, но у приотворенной двери наткнулась на Веру. На ней лица не было.
– Ой, Галина Константиновна, опять про Павлика! Опять хотят его забрать! Что ж будет? – Она схватила меня за рукав.
– Погоди, погоди, сейчас посмотрим…
Из-за двери донесся голос Ильина:
– Ее письмо дышит глубокой обидой. Она вырастила двух сыновей. Какие же у вас основания, думать, что она вашего Павлика плохо воспитает?
– Ее сыновья в школу ходили, книжки читали, вот и выросли, – ответил Шура, – а могло, между прочим, иначе получиться. Мы не стали ее обижать, когда она тут сидела. Пожалели, когда она про сына сказала. А надо бы все выложить. У кого на рынке все самое дорогое? У нее! Кто людей больше всех оскорбляет? Она! Мы знаем, у нее девчонка за коровой ходит, она на нее уж так орет! Последними словами обзывает. Ну, дала она тридцать тысяч, а я б ей эти деньги обратно отдал. Они нечистые! Она с людей эти деньги дерет и ни об ком, кроме себя, не думает! И ребенка хочет взять тоже только для показа!