Наташа появилась у нас в Черешенках семилетней девочкой. Глазастой, круглолицей. Сейчас ей исполнилось тринадцать, и стала она очень красивая. Черты определились, стали тонкими, правильными. И, однако, оно было очень живым и подвижным, это лицо, освещенное большими серыми глазами – уж такими лукавыми, такими блестящими…
Мало того, что она была хороша. В ней была та свобода очарования, которая, наверно, выше всякой красоты. Однажды, выйдя из дому, я увидела: сидит на скамейке Наташа, а перед ней опустился на одно колено Костя Лопатин и закрепляет ей коньки. Казалось бы, что ж тут особенного? Ровно ничего. Но вот любопытно: Наташа нисколько не помогала Косте – сидела с видом снисходительным и скучающим, точно оказывала человеку большую услугу: ладно уж, так и быть…
Из школы Наташа никогда не возвращалась одна – всегда у нее оказывалось трое или четверо провожатых.
– Галина Константиновна, а за Наташей сколько ребят бегает, – сообщила Тоня.
– Нет, эта в девках не засидится, – утверждала Валентина Степановна.
– Смотрите, как занятно, Галина Константиновна, – раздумывала вслух Ира Феликсовна, – есть девочки красивее Наташи, а все мальчики влюблены в нее.
– Кто – все? – спросила я.
– Да все. Полшколы.
Вот оно! Полшколы… И с этой минуты я лишилась покоя. Не Наташа меня тревожила. Женя.
Пожалуй, ничего в нем не изменилось. Он был такой же, как всегда. И по-прежнему немного строг:
– Наташа, как у тебя с алгеброй? Ты уже сделала уроки?
Наташа то вдруг притворялась глухой и по двадцать раз переспрашивала:
– Чего? Уроки? Какие уроки? Первый раз слышу такое слово – алгебра! – то, ко всеобщему удовольствию, отвечала какой-нибудь оперной арией, к примеру:
Или:
Я не замечала, чтобы Женя настаивал, – напротив, он скоро отступился, как бы поняв, что Наташа больше не нуждается в его опеке.
Однажды мы шли по улице, было морозно, а шарф у Наташи небрежно перекинут через плечо.
– Девочки, завяжите шарфы, – сказал Женя, хоть с нами шла еще только Поля и шарф она туго замотала вокруг шеи.
Женя не хотел, чтоб Наташа простудилась. Не хотел, чтоб она получила «плохо». Чтоб с ней случилось что-нибудь дурное. И у него неожиданно оказалось вдоволь единомышленников. Они тоже не хотели, чтоб с Наташей случилось что-нибудь дурное. Они готовы были всячески украшать ее жизнь. Наташин соученик Павлик Горшенин подарил ей выпиленную из фанеры рамку. Другой – яблоко из посылки, которую получил из Алма-Аты. Третий… Словом, все шло как нельзя лучше. И в один прекрасный день ребята вернулись из школы с новостью: Наташу выбрали председателем совета отряда. Предложил это кто-то из школьных, и все согласились.
– А напрасно, – сказал Женя. – У тебя и дома работы хватает, взять хотя бы малышей.
– А почему ты на сборе молчал? – вспыхнув, спросила Наташа.
– Что же мне, давать тебе отвод? Я думал, ты сама откажешься…
Наташа не дала ему договорить:
– А вот и неправда. Я знаю, почему ты злишься. Потому что мой заместитель Павлик Горшенин.
Женя не ответил. Глаза у него сузились, лицо медленно заливала краска. Чуть переждав, он отошел в сторону.
Мне показалось, будто ударил колокол и кто-то громко сказал: началось!
Но это началось не сегодня. Просто сегодня я поняла, что мне уже не быть спокойной за Женю.
Дня через три Наташа сказала:
– Помоги, пожалуйста. Я не понимаю задачи.
Он помог. Я видела их лица, склоненные над тетрадкой, и слышала его ровный голос.
– Все ясно? – спросил он под конец.
– Спасибо. Ясно, – печально ответила Наташа. Конечно, ей и прежде была ясна задача и неясно только одно: как снова найти дорогу к Жене. Она притихла. А жизнь – штука безжалостная: как-то Наташа помогала Тане одеться – и вдруг та спросила, да так, что все услышали:
– А Женя с тобой раздружился, да?
– Завяжи башмак получше, – ответила Наташа.
Но Таня не отставала:
– А почему он на тебя рассердился? Лучше ты с ним помирись.
…Женя готовился в комсомол. Это было большое событие; ведь если не считать Велехова, Женя был самый старший у нас – и первый наш комсомолец. Мы не сомневались: он отлично пройдет, в школе его любят. Но как же не волноваться?
– Приняли! – крикнул с порога Шура. – Единогласно!
Мы решили отпраздновать: к ужину в Женину честь испекли оладьи.
– Нет, оладьями вы не отделаетесь, – сказал Женя с набитым ртом, – во дворе придется поставить мне памятник. Уж такое обо мне говорили, что я чуть сквозь землю не провалился! Активный! Идейный! Выдержанный! Нет, Галина Константиновна, вы даже не знаете, кто украшает своим присутствием этот стол.
– Ну, а раз такое дело, давай сейчас же мирись с Наташей! – сказал Тёма.
– А я с ней не ссорился, – спокойно ответил Женя.
Лицо его не изменилось, но мне почудилось – что-то блеснуло глубоко в глазах.
– Я не нуждаюсь! Не вмешивайся! И вообще… – крикнула Наташа и выскочила из-за стола.
Женя, невозмутимо доедал оладью.
Опять на потолке над моей кроватью знакомая светлая полоса. И опять я не сплю. И опять спрашиваю кого-то о том, что, в сущности, знаю и сама. Я ведь взрослый человек. А взрослый ли? Бывают ли на свете вполне взрослые люди? Да, бывают. Но не я. Взрослый человек не мается пустяками. Война. Не хватает топлива, еды. А я все думаю, как бы помирить Наташу с Женей.
Когда мы в теплушке ехали сюда, помню: то, что для меня было одной только заботой, одной тревогой, для ребят было и светом, который сочился из щелки, и забавой: чайник весь в саже, и дежурный перемазался, разливая кипяток. Когда дождь барабанил по крыше, я думала: сырость, холод, простуда, а они слышали, что дождь выстукивает:
У них была своя жизнь, и, несмотря на бремя моей заботы, я знала об этой жизни. Потому что помнила себя девчонкой. Стала ли я с тех пор другой? Да, конечно… Но, наверно, забыв свое детство и юность, нельзя быть с детьми. Уходит что-то важное, и ты перестаешь понимать. Начинает казаться: дрова есть. Обувь цела. Чего же еще? Нет, этого мало. Даже сейчас. Даже в войну. И вот я думаю: что будет с Женей Авдеенко? Как сложится его жизнь? Я думаю об этом, хотя пшена у меня припасено всего на одну неделю.
Нет, нелегкий характер. Трудный. Легкий лишь для других. И трудный для себя. Добро сложнее зла. Достоинство, самолюбие и даже что-то более крупное, что люди зовут гордостью, – все это есть в нем. Он заботлив, умеет думать о других, быть может, громче иных чувств говорит в нем совесть.
Должно быть, тяжек, но и прекрасен груз совести. Чем больше тот груз, тем больше человек спрашивает с себя. Но, уважая других, он не может потребовать от них меньше, чем требует от себя. Всерьез все его чувства и привязанности, и того же он ждет от других. И никогда не согласится на меньшее.
Трудно будет жить Жене Авдеенко. Его задели Наташины слова. Он знает, что нужен ей, что, уж наверно, она жалеет о тех дурацких словах. Но простить ее не может. Пока не может. Как научить его снисходительности? Научит ли его этому жизнь? И надо ли этому учить? Не знаю.
«Пшено кончается, – говорит мне светлая полоса, – и дров тоже маловато. Спи».
И я стараюсь уснуть. И приходит утро со своими новыми заботами. А их много. Сто человек – сто воображений. Сто самолюбий, готовых оскорбиться. Сто сердец, любящих каждое по-своему.
Сто пар башмаков, сто шапок-ушанок, двести варежек…
– Заседание совета отряда считаю открытым, – сказала Наташа. – На повестке дня кружковая работа.