Вскоре на велосипеде в сутане прикатил падре Лучано. Переоделся – здоровенный загорелый старик в джинсах – и сразу повел в подвал слушать молодое вино. Я приник ухом к необъятному дубовому брюху трехметроворостой бочки: внутри шевелилось вино – булькало, вздыхало, мурлыкало…
У себя на даче я тоже занимался виноделием. Дом был заставлен – не пройти – разноцветными ведерными бутылями с плодово-ягодным вином. Пузатые емкости тянули вверх раздутые резиновые руки. От запаха у меня кружилась голова и не слушалась разума. Среди ночи я вскакивал, будил жену: мне казалось, что вино замолчало – перестало бродить. Мы терли бутылям бока, как обмороженным, натягивали на них кофты, телогрейки.
У входа в церковь висела памятная доска односельчанам, погибшим в 40-х на русском фронте. Парты были сдвинуты к стенам, на каменном полу толстым слоем сушились распухшие восковые початки кукурузы, касаясь щиколоток Христа на распятии. Немолодая красивая синьора деревянной лопатой шерудила урожай. Падре приобнял ее за плечи.
– Консорте? – с умным видом поинтересовался я. – Супруга?
Падре опешил, вопросительно посмотрел на племянницу: кого привезла? Клава покраснела: “Дядя – католический священник”.
Чтобы снять напряг, я рассказал про свою работу в церкви.
Однажды после службы, когда все церковные разъехались, Вера Борисовна всполошилась: “Сере-ежка!.. Беги в алтарь – огонь забыли!.. Сама бы потушила, да бабам в алтарь нельзя”.
Я понесся в церковь, занес ногу в алтарь…
– А ты креще-еный?!
Я замер.
– Господи! Батюшка узнает – выгонит. – Вера Борисовна отстранила меня, перекрестилась больше нужного и, пригнувшись, юркнула в алтарь.
– Батюшка приедет – пожалюсь, как ты в алтарь шастаешь. – Это Шура, нищенка-полудурка, которую Вера Борисовна спасла от голодной богадельни, приютив у себя в сторожке, и которая теперь отравляла ей жизнь, ибо стала батюшкиным шпионом.
– Ты еще и матушке пожалься, – передразнила ее Вера Борисовна. – Ступай отседова, Шура! Не доводи до греха. Мне с тобой бодаться не-под года.Ворон был сердит. Я протянул ему русскую монетку, он незаинтересованно отвернулся. Потом резко цапнул ее и проскрипел: “Грациа”. Ворон прилетел сюда с обозом казаков генерала Краснова. Охотясь на партизан, казаки старались местных не трогать. Когда в конце войны казаков выводили из Италии, ворон остался в деревне: ему повредила крыло собака, он стал пешеходным и лететь за своими не мог.
Падре Лучано, радостно потирая ладони, приступил к главному – достал тетрадь: воспоминания про казаков. В заначке у него хранились еще записки адьютанта Краснова, но эту рукопись он пока не показал. Падре хотел, чтобы я, родственник атамана Каледина, занялся историей генерала Краснова. Племянница переведет, я издам в России, потом в Италии – мы все прославимся. Я отказался: про казаков уже написал Солженицын в “ГУЛАГе”; кроме того, атаману Каледину я всего лишь однофамилец. Падре Лучано обиделся на меня и даже не повел показать трактир, в котором квартировал сам Краснов.
По дому падре Лучано с шумом, по-русски, носились разнокалиберные дети. Я, забыв про “супругу” в церкви, чуть было не спросил его:
– Ваши?
Но Клава меня вовремя опередила:
– Дети пришли на занятие по катехизису.
Она уже охладела ко мне и следующей ночью в Венеции сидела в гондоле нахохлившись. Я попросил гондольера, великовозрастного Ромео, сплавать на широкую воду и подкрепил просьбу денежкой. Мы выбрались на простор и поплыли по Большому каналу. Подсвеченные волшебные дворцы по сторонам казались игрушечными. Мы прижались к берегу. Сказка отражалась в спокойной воде. Редкие ночные катера поднимали невысокие волны, длинные усы которых беспрепятственно разливались по мраморным полам пустых вестибюлей. Так не бывает!
В билет входили неаполитанские песни. Где вокал?
Клава сварливо заметила, что я веду себя неделикатно, но вопрос перевела.
– О’кей, – кивнул “Ромео” и развернул нас навстречу песням.
На водной глади перед пристанью под прожекторами скучилась стая лодок, как на собрание. Певец запаздывал. В гондолах начался ропот на русском языке. Наконец из дальнего канальца вынырнула шустрая лодочка и помчалась к нам. В ней стоял, держась руками за специальные поручни, низенький толстый лысоватый мужичок в поношенном черном костюме с галстуком, очень серьезный и торжественный. С места в карьер на всю акваторию он грянул “Санта Лючию”. Да так вдохновенно, что под конец, раскинув руки крестом, чуть не выпал за борт.
Весь следующий день я ходил по городу один и набрел на совершенно сухопутную Венецию. Морем не пахло. В пыльном, выжженном солнцем дворе расхристанные мамаши пасли молодняк. Иногда они изымали приплод из колясок и, не стесняясь меня, по-цыгански, кормили грудью. Бездельные пацаны гоняли в футбол. На воротах стоял толстый мальчик в очках. И меня дворовые хулиганы в детстве за жир ставили на ворота, пока бабушка Липа не пресекала безобразие. Мужики шумно играли в карты. На задворках на кирпичах вместо колес догнивал ржавый “фиат”. Из качелей вывалилось дитя и заорало. Толстая мама, ругаясь, поспешила на помощь. Из верхнего окна высунулся мужик в майке, свистнул картежникам и, корча страшные рожи, стал отчаянно жестикулировать, тыкая пальцем за спину, где мелькало злое женское лицо. Кинул деньги. Мужики подобрали взнос и подались за вином. Боги мои, где я?! Дома? В детстве? В 1-м Басманном? Или “Амаркорд” везде одинаков?
Во двор металлическим боком выходила автомастерская; я подошел посмотреть, как работают итальянцы. Слесарь в желтом комбинезоне улыбнулся мне: какие трудности? Никаких, я пожал плечами. Рядом пожилая синьора с сумкой, из которой торчала зелень, набирала код подъезда, но вдруг стала оседать. Я подхватил ее, опустил на землю – и к мастеровым: воды, телефон, “скорую”! Все обошлось, тетя очухалась. Слесаря накатили мне вина, спросили, не нужно ли чего? Как не нужно! Все нужно! В Москве голяк! “О-о! Мо-оска! Москва!..” Мне подарили б/у-шные камеры, карбюратор, шаровые опоры. И, расщедрившись вконец, выкатили две почти новые покрышки…
Отвальную в Милане я намеревался устроить в ресторане, но Франческо Каталуччо окоротил мою борзость: “Для чего выдавачь пенёнзы?” Пьянку устроили у него дома. Над письменным столом, за которым гуляли, висели фотопортреты – польский Папа и пожилой строгий дядька в кепке, похожий на рабочего, – писатель Витольд Гомбрович.
В Париж я уезжал злой: хотел в последний день хоть краем глаза взглянуть на обещанную “Тайную вечерю”, а Клава обманом загнала меня на крышу Миланского собора. Мы поругались. Провожал меня Франческо. Проводник наотрез отказался впустить багаж. Франческо надоумил: дай денег. Мы с трудом втащили тюки в купе, соседи сдержанно роптали. Франческо сверил мое место с билетом, билет ему чем-то не понравился. Поезд бесшумно тронулся.
– Ключ под вытерачкой! – крикнул вдогонку странные слова Франческо.
Я выпил сонную пилюлю и рухнул в люлю.С детства я мечтал познакомиться с Богом. Дома его не было, в школе тем более, а позже мне было не до него.
Потом стал жить на даче. Неподалеку церковь. Много лет я ходил вокруг нее, а когда заглядывал внутрь, ничего не понимал: служба шла в основном не по-русски. Осенью 86-го ехал я с дачи в Москву. Возле станции “Партизанская” знакомая старушонка в черном волокла две сумы.
– Что невеселая, Вера Борисовна, кто помер?
– Батюшка новый кочегара моего Сашеньку Иглицкого выгнал. Вишь ты, еврей он ему оказался! А Иисус-то наш Христос татарином, что ль, был? Вот мороза вдарят, котлы встанут, фрески посыпятся! Сыщи ты мне, Сережка, в Москве мужичка какого-нито завалящего в кочегары, хоть слабоголового…
Вера Борисовна везла гуманитарную помощь отцу Владимиру, предыдущему батюшке, изгнанному из церкви за отказ отпевать усопшее руководство страны. Отца Владимира запретили в служении – вывели за штат, а теперь и вовсе взяли за горло: или в тюрьму, или за рубеж – на выбор.