Выбрать главу

«На этой могиле всегда цветы… Сюда, широко протоптанной дорожкой, идут и идут дети. Это ученики нашей школы. Пионерский отряд четвертого класса борется за присвоение ему имени Лелечен-ко. Знать о герое как можно больше, заполнить страницы короткой, как вспышка, жизни, не потерять ничего, сберечь до крупицы воспоминания о А. Г. Лелеченко всех, кто его знал, кто был с ним рядом, — такую цель поставили перед собой пионеры… М. Чернова, село Степное».

— Меня все спрашивают: почему на Полтавщине, а не в Киеве? Я и не думала, что буду жить в Киеве, но здесь учится Лена, на отцовском факультете. Это все и решило насчет места жительства. Позднее. А тогда было единственное место, где приняли наше горе, как свое, — Степное. Не нужны были никакие бумажки и разрешения… Буквально спасла меня тетя, Дина Федосеевна Агеева: минуты не давала быть одной, и это не один день… А кто бы мне помог так здесь?

У меня ни на кого нет обиды. Горе проверило и друзей, и недругов, весомость и слов, и поступков. Теперь я знаю и другое: Саню не спасли бы и в Москве… По тому, на какие сутки умер, можно судить о дозе. Сам же Саша иначе поступить не мог, он всегда был таким, хотя и я плакала сначала: почему именно он?.. Многие дети обязаны Саше за своих отцов. Но их любовь достается мне.

«Здравствуйте, дорогие Люба и Леночка! До сих пор так тяжело и не верится, что Саши нет… До чего же несправедливо в жизни. Нашла все Сашины письма, как хорошо, что я их сохранила. Нашла письмо, где Люба пишет, что «у всех моих сестер мужья хоть и звезд с неба не хватают, но очень приличные люди». А Саня ниже написал: «Видите ли, ей звезды, оказывается, надо! Но ты-то знаешь, какие Мы!!! «Могём» и звезды!»

Старики

Не спалось бабке Елизавете…

И не от недугов, которые она, как и года, считать перестала, когда за семьдесят перевалило. Да и как не быть хворобам, если столько пережито-перелопачено: голод и холод, суд людской — и суд неправедный, война и гибель мужа, работа от зари до темна и заботы, не знающие ни дня, ни ночи. Но нет обиды на полюшко, на котором, не задумываясь о смысле жизни и не разгибая спины, сеяла, полола, жала, вязала снопы каждое лето — по урожаям и время помнила. Землица на руках на память узелков навязала, на лице свой отсвет оставила. Здесь, на поле, взошла ее жизнь, здесь отцвела, отплодоносила — дочек своих действительно в поле рожала, здесь иссох и корень жизни, — вот почему и одинокой не чувствовала себя Елизавета никогда… Не в обиде она и на дочек — живут на краю света, на Дальнем Востоке, в семьях ни ладу ни счастья нет. А горе только себя помнит, о себе напоминает… Вот и авария эта стольких людей обездолила. И жалко, и больно. Да своя боль острее — на сердце лежит, спать не дает, обидой терзает. Только вот на кого обижаться — не знает старуха: то ли на бога, которому мало ее страданий, — прости, господи! — то ли на людей, построивших возле села эту атомную, которую и клясть-то боязно… А то еще и невинных проклянешь огулом… А обида глубока: ждала смерти, спокойно и даже равнодушно, — пора, человек из земли выходит и в землю возвращается… Приготовилась загодя, как водится: смертное на дно сундука положила, к праздникам бережно доставала и, словно совершая ритуал, тайный смысл которого был известен только ей, сушила на солнышке или возле печи, проветривала, чтобы не слежалось, не пожелтело; на кладбище место присмотрела для себя и для Марьи, в стороночке, сухое и удобное — не будут через могилки ходить, не будут тревожить. Да вот помирать, видно, придется в чужой хате… Задохнулась от этой мысли, обессилела: с молоком матери всосала в кровь Елизавета нехитрую крестьянскую философию: умереть не на родной земле — значит умереть навсегда, — чужой не придет, не помянет, слезы не уронит, доброго слова не скажет. Глубока обида… А может, это и не обида вовсе: запекся в сердце горький вздох — не выдохнуть, закипели в глубоких глазницах слезы — не вылились, заледенели и колют сухие красные глаза. Может, от этого и не спится. Вторая неделя пошла, как покинула она родное село да свое подворье. Вторую неделю только и слышит о себе — «эвакуированная», а она и в войну-то из своей хаты никуда не поехала, все перетерпела, и сейчас бы не поехала, да разве с властью совладаешь… Эвакуеван-ная… Бездомная, значит. Конечно, грех на людей роптать — такие же простые деревенские, приютили…

Открыла глаза — темно, тихо, а мысли тут как тут, роем пчелиным. Слышит Елизавета их тревожное гудение, и страх подбирается к сердцу. Закрыла глаза — и того хуже: мысли ослабевают и безвольно распадаются, зато как наяву видит она свою хатку с синими облупившимися наличниками, на треть вросшую в землю. Старая хатка, да своя, не одно поколение в ней выросло, да осела — видно, не столько от тяжести лет, сколько от тяжести судеб людских под ее крышей. Конечно, на все воля божья и суд божий, только за что карает господь и праведных?! Разглядывает Елизавета свою хату, словно впервые: окно мухами засижено — вымыть надо, из трубы дым плохо идет, чистить пора — попрошу Васыля… Скользит взгляд по стрехе — ласточки гнезд налепили, знать, и впрямь выживали, есть примета такая… Скользит по двору… И вдруг обомлела Елизавета: Бобка на привязи исхудал, а в хлеве двухмесячный поросенок остался и куры… Уезжала-то уверенной, что скоро вернется, еду оставила. Да ведь вторая неделя пошла — все выпили, все съели давным-давно. «Ах, сердешные!» — простонала Елизавета и сползла с кровати.