«Вычислительная машина», — догадался министр.
Около нее стояли стол и кресло, под этот стол и пытался залезть приятель Хилла. Стол Хилла был огромным, абсолютно ровным и пустым. В переднем верхнем углу висел большой экран, видимый и из кресла Хилла, и из кресла около компьютера. Экран светился темно-серым пятном, на нем проступали внутренние контуры камеры, кровать, пристегнутый к стене стол, дверь с маленьким решетчатым окном и человек в полосатой «пижаме» — одежде узника, сидящий на табурете посередине камеры.
— Там темно, сэр, это инфракрасное изображение.
— Что вы делаете сейчас? Коротко объясняй, Хилл, если сможешь, конечно, и продолжай свое дело. Как зовут твоего помощника и почему он тоже в «пижаме»?
— Сэр, это доктор Фелинчи, его посадили за долги, он психолог-математик, достойный человек, сэр. Если позволите, то он скажет вам о своей идее. Во всяком случае, сэр, он согласился работать с нами, и мы перетащили его мысли сюда, и они там, в том железном ящике. Общее руководство было за мной, сэр, вернее, простите, за нашим ведомством, сэр.
— Похвально, похвально, Хилл, что ж, пусть скажет твой Фелинчи.
— Валяй, Фил, рассказывай.
— С вашего позволения, господин министр, я бы предложил вам посмотреть за нашей работой, камерник как раз созрел, а потом я готов ответить вам на все вопросы. Мы его готовили две недели, так что упустить момент будет искренне жаль. Если бы вы предупредили Хилла заранее…
— Что ж, я согласен.
— Кресло министру, — рявкнул Хилл, он почувствовал заинтересованность министра и смену его настроения от «вот я с вами разберусь, олухи» до «интересно, что вы там можете».
Дверь распахнулась, и два дюжих парня внесли мягкое кресло.
— Сюда, — указал министр на место рядом с креслом Хилла, — и начинайте, начинайте.
Министру не терпелось, он опустился в кресло и уставился на экран. Хилл и Фелинчи осторожно заняли свои места. Наступила тревожная тишина.
— Господин министр, обратите внимание на лицо нашего подопечного, оно отражает внутренний разговор, постоянно меняется, подрагивает, принимает выражение вопроса, ответа, удивления, согласия, отрицания, гнева. И губы, губы шевелятся, он ведет внутренний разговор, одиночество и смена биоритма сделали свое дело, он готов для контакта, ему надо выговориться, — тихо пояснил Фелинчи.
— Ну что же, Фил, давай начинай, как бы он не «перезрел».
— Включаю запись, даю собеседницу.
— Собеседницу? — удивился Министр. — Кто это такая?
— Да, да, собеседницу с голосом его матери, он ее очень любит, а голос ее мы записали, картотека фонем у нас в фонотеке.
— Голос голосом, а где она сама?
Хилл позволил себе саркастическую улыбку в адрес министра, но тут же одумался и сменил ее на смиренное выражение с тенью заискивания.
— Сэр, собеседница уже здесь, она там, в углу, это компьютер, а говорить он будет голосом матери этого типа, — он кивнул на экран, где крупным планом светилось небритое лицо с большим носом и закрытыми глазами, веки подрагивали, человек жил, страдал.
— А она, эта ваша машина, знает, что говорить?
— Нет, сэр, этого нельзя, это уже допрос, а допрос они чувствуют сразу и ничего не скажут, тут дело в другом, в…
— Ладно, ладно, Хилл-знаток, потом расскажешь, работайте, ты прямо первый ученый среди шерифов-работяг, растешь, Хилл.
— Запустил программу, мистер Хилл, — тихо сообщил Фелинчи и напряженно потянулся к экрану, словно принюхиваясь. Хилл тоже подался ближе к мерцающему стеклу, министр невольно повторил их движение, всматриваясь в лицо человека на экране.
— Всякое бывает, Бобби, мальчик, всякое, — послышался мягкий женский голос. Министр вздрогнул, оглянулся, в кабинете, конечно, никого не прибавилось: он, Хилл, Фелинчи, машина и человек на экране.
«Машина, — догадался министр, — она говорит, вкрадчивая, прямо в душу лезет».
Дрожь пробежала по лицу Бобби, оно напряглось, потом легкие складки преобразили его, рот приоткрылся, и он прошептал:
— Мама, я не хотел, честное слово, не хотел…
— Конечно, конечно, — женский голос был тих и ласков, в нем была легкая грусть и сожаление.
— Ты понимаешь, сколько же можно терпеть, я все биржи обежал, стоял с утра до ночи, работы нигде нет, я никому не нужен, мы никому не нужны, сколько можно! — Бобби чуть не плакал, губы его дрожали, глаза были закрыты, веки набухли от слез.
— Я понимаю, я все понимаю…
— Я знаю, мама, ты всегда все понимала, но молчала, терпела, я-то еще ничего, но вот Салли, ей-то каково, девушка красивая, слабая — и в этом зверинце, в этих джунглях, среди этих двуногих бандитов с толстыми кошельками. — Бобби умолк, лоб его прорезали морщины.
«Что-то вспоминает», — решил министр; лоб его вспотел, спина дрожала от волнения.
— Да, но что же? Разве все предусмотришь? — Женский голос прервал паузу. Голос лился, обволакивая раскаянием и доверчивостью, каким-то очищением.
— Да, да, мама, всего не предусмотришь. Случай подвел меня, я кроток. Но когда этот грязный жирный тип пытался ее купить за ужин в ресторане, а получив отказ, полез насиловать тут же, рядом с кухней, в парке, я не выдержал.
— Да, да, от судьбы не уйдешь, — шептал женский голос.
— Судьба судьбой, мама, но если бы я не был случайно там — меня наняли на вечер мыть посуду, то Салли мог изнасиловать этот пьяный боров. — Бобби опять умолк, очевидно погружаясь все глубже в воспоминания, лоб морщился, гримаса боли легла на лицо.
— На все воля божья, на все. — Голос звучал спокойно, как на исповеди.
— Вот, вот. Меня словно кто-то подтолкнул, словно кто-то вложил в мою руку тяжелый железный прут. Она так стонала, наша бедная Салли, так стонала, видно, кричать ей было трудно, а он душил и душил ее… Я ударил его прутом; затылок его был в толстых складках, по ним я и ударил, он хрюкнул и затих… прут был слишком тяжел… я убил его. Я убийца.
— Это как посмотреть, с одной стороны, так, а с другой, все представляется по-другому.
— Я сбежал, было темно, Салли меня не видела, слава богу, а прут я кинул в канал, рядом с рестораном. Иначе я не мог, не мог, понимаешь, не мог, хоть с какой стороны ни рассуждай. Иначе что было бы с Салли?
— В церкви учат, что все мы люди, братья и сестры.
— Братья! Сестры! Да, мама, я виноват, я допустил слабость, я выждал и вернулся, никого рядом не было, я вынул из его кармана кошелек, он на чердаке за пятым кирпичом в трубе со стороны лестницы. Прости, мама, но деньги нужны, Салли опять может попасть к такому в лапы. Какой он мне брат, а Салли ему какая сестра?
— Да, да, все не безгрешны. Но все-таки…
— Мама, не терзай меня и себя, меня взяли по подозрению, я не сознаюсь, иначе что будет с вами, у них нет доказательств, я все спрятал, а дождь все смыл, он пошел сразу же, как я убежал с кошельком, бог на моей стороне, он за нас, за бедных. Ты никому ничего не говори, мама… Ну… Никому, смотри, никому. Здесь нельзя ни о чем говорить, здесь, наверное, все подслушивается, я иногда думать даже боюсь… Я спать хочу, хочу ужасно спать, я устал, я буду спать… мама.
Голова Бобби упала на грудь, он спал глубоким сном.
Министр сидел, замерев и не веря происходящему.
— Стоп, Фил! — Хил улыбался до ушей. — Вот так, сэр, он все рассказал сам, сам, и от этого уже не отвертишься. Теперь мы ему разрешим спать, пусть спит. Он очнется через сутки, не меньше, у всех так было, и начнется период страшных мучений. Память подскажет, что он сделал что-то не так, что он говорил о своем преступлении, а вот было ли это наяву или во сне, он точно не поймет. А раз так, то жизнь его станет нетерпимой, он не понимает, что знаем мы, а что не знаем. Дальнейшая игра проста, и кончается она одним и тем же — признание и требование суда, то есть публичного признания. Это как удалить больной зуб, измотавший тебя постоянной ноющей болью. Публичная казнь — признание — вот в чем видят они свое спасение. Правда, бывают и такие, которые молчат. Но для них у нас есть еще один «подарок».