Он относился к Лорин как отец к дочери, а сейчас эта дочь была печальна, ее снедала какая-то тоска. Дело было не только в уникальном даре Лорин: он просто питал к ней по-настоящему теплые чувства и выделял из труппы, хотя в нее входили несколько прим, каждая из которых составила бы славу любому театру мира. Сам Мартин был известен как противник традиционной балетной школы, к звездам относился так, словно они были простыми смертными, но слава его компенсировала все. Он поставил несколько балетов специально для Лорин и ему вовсе не улыбалось потерять такую танцовщицу.
Не имеющая понятия о переживаниях учителя, Лорин с трудом сдерживалась, чтобы не расплакаться, она чувствовала, что из глаз вот-вот хлынут слезы. Она сжала зубы и приказала себе: «Не реви, идиотка, не реви!».
Поход в офис Трейси и свидание с ним потребовали гораздо большего мужества и силы воли, чем она могла себе представить. Да еще сказать то, что она ему сказала! Она не могла поверить, что у нее хватит на это сил, но потом ее всю трясло, и даже сейчас в горле все еще стоял комок.
А после она поехала на репетицию, отзанималась четыре часа и, вернувшись домой в свою маленькую квартиру на Семьдесят шестой улице, вдруг обнаружила, что напрочь не помнит, чем она эти четыре часа занималась.
Она, не раздеваясь, рухнула в постель. Очень долго она вообще ни о чем не думала, а просто прижималась к мягкому матрасу, как ребенок к матери, и в какой-то момент у нее возникло чувство защищенности и покоя.
Но ни о какой защищенности не могло быть и речи. Чем, кроме танца, может она заниматься? Ответ простой, но страшный: ничем. Она прижалась щекой к подушке. О Господи, что же делать?
— Ради Бога, Адель, ты должна ей запретить! Лорин до сих пор слышала голос отца, доносившийся из гостиной. Была поздняя ночь, родители думали, что она давным-давно уснула. Лорин тогда было шесть лет.
— Балет! Это же чепуха! В нем нет никакой логики, это совершенно непрактичное ремесло. Оно не имеет ни малейшего смысла!
— Если это то, что она хочет, — послышался спокойный голос матери, — значит, она будет этим заниматься.
— Но кто тебе сказал, что у нее есть данные для балета?
— Я в этом абсолютно уверена, так же, как уверена в том, что люблю тебя.
— Но, черт возьми, Адель, ты понимаешь, что из себя представляют их занятия? Считай, что детство ее уже кончилось. Ей придется отказаться от всего на свете.
— Если человек хочет стать знаменитым, — негромко сказала Адель Маршалл, — ему приходится идти на жертвы. Это закон жизни. И, потом, она куда дисциплинированнее, чем Бобби.
— Бобби всего четыре с половиной года!
— А ведет он себя так, будто ему два, — заметила Адель. — Вот увидишь, он всегда будет рохлей, и нет ничего страшного в том, что Лорин его дразнит, он это заслужил. Пора ему повзрослеть.
На это отец ничего не ответил. Лорин услышала шуршание газеты, потом раздался резкий стук высоких каблуков по паркетному полу. Лорин забралась с головой под одеяло и притворилась спящей.
Дверь в ее комнату приоткрылась, еле слышно прошуршала юбка матери.
Она села на край кровати и тихо погладила Лорин.
— Моя малышка, — несколько раз прошептала мать, словно заклинание.
Лорин вздрогнула и оказалась в своей квартире на Семьдесят шестой улице. Собственно, это была не квартира, а студия в старом обветшалом доме. Она, конечно, могла бы себе позволить приличную двухкомнатную квартиру с окнами на восток — для этого достаточно было взять у матери деньги, которые она еще пять лет назад предлагала ей для создания собственной труппы. Тогда она отказалась. И хотя она не протестовала, когда отец засовывал ей в карман свернутые трубочкой десятидолларовые бумажки, от матери она не взяла ни цента. Она не могла бы объяснить, почему — более того, просто не хотела этого знать. Хотя, возможно, думала Лорин, это как-то связано с заклинанием «моя малышка», а, может, достаточно того, что мать вложила в нее всю свою жизнь.
Почти все действия Кима были основаны на эмоциях. Именно поэтому ему у давались допросы, именно благодаря тому, что он скорее руководствовался чувствами, чем трезвым расчетом, он справлялся с возложенными на него миссиями по доставке «материала», живого человеческого «материала». Настроения его часто менялись, что было, в общем-то, странно для человека его профессии. Возможно, и шрамом своим он был обязан эмоциональной неустойчивости.
Об этом размышлял Трейси, разглядывая вьетнамца. Они ехали к губернаторскому особняку. Однажды, это было давно, случилось так, что Кима предали. Он пересекал камбоджийскую границу — на него опять была возложена «миссия» — и напоролся на засаду красных кхмеров. Они знали, кто он такой, они знали, как много крови он пролил.
Они не должны были оставлять его в живых — но оставили.
Похоже, он стал для них объектом чуть ли не ритуальной ненависти, и они не могли так просто с ним расстаться: они жаждали превратить его в назидание, в урок для других. Как бы то ни было, они его уничтожили не сразу.
Они связали его, кинули на землю в центре своего палаточного лагеря и начали резать — бессистемно, непрофессионально. Просто тыкали ножами, как бы развлекались.
Для Кима это было куда страшнее и унизительнее, чем настоящий допрос. Потому что в том случае он бы мерился умом и стойкостью с профессионалом, и гордость его не была бы задета. Красные кхмеры лишили его гордости и, следовательно, его мужского "я". Ким был воином, а они отнеслись к нему как к животному, на которого-то и плевка жалко.
Когда Трейси разузнал, где его держат, он проник в лагерь Чет Кмау, перерезал веревки и, взвалив Кима на плечи, утащил в джунгли.
Тогда на шее Кима еще никакого шрама не было. Всю дорогу он скулил, умоляя Трейси спустить его на землю. Он попросил у Трейси нож, чтобы «обрезать лоскуты, в которые они превратили мою одежду». Взяв нож, он отошел на несколько шагов и скрылся за деревьями, а Трейси, в ожидании преследования, повернулся в сторону неприятельского лагеря.
Там, за деревьями, Ким повернул нож острием к себе и наклонил голову вправо. Во рту все пересохло, он чувствовал мерзкий металлический привкус поражения. Он был бойцом, а они, эти мерзкие камбоджийцы, унизили его. Он был полон ненависти.
Об его унижении никто никогда не узнает, никто не узнает, что Ким потерял лицо. Порезы сами по себе были не очень значительными — кхмеры запланировали для него долгую и унизительную смерть: со временем порезы начали бы гноиться, вонять, наступило бы заражение крови. Вот этого — медленной, унизительной смерти — Ким и не мог им простить. О мести он тогда не думал. Он думал о другом.
Ему придется рассказать обо всем Трейси, ему придется рассказать тем, в Бан Me Туоте, об унижении, через которое он прошел. А ведь они знают, хорошо знают, что он воин, что к нему следует относиться как к воину, что он должен был бы погибнуть как воин, и в этом была бы его победа. Теперь они начнут сомневаться в нем.
Трейси стоял к нему спиной и вглядывался в глубь джунглей. Трейси тоже не должен был становиться свидетелем его унижения! И в этот миг ненависть, которую он испытывал к камбоджийцам, обратилась на Трейси. Он не имел права появляться там, он не имел права видеть Кима униженным! Это из-за него Ким вынужден совершить то, что он сейчас совершит, и Ким никогда его за это не простит!
Он отвел глаза. Кругом шуршали ночные тени. И Ким распахнул свой разум, разум воина. Он вспоминал эти дни и ночи, долгие дни и ночи своего унижения. Ненависть бушевала в нем и не находила выхода.
И тогда он подчинился приказу своей воинской воли и вонзил острое лезвие в собственную плоть. Рука не слушалась, чудовищная боль не давала ей двигаться, но воля воина подталкивала руку с ножом, и разрез двигался, двигался, от левого уха вниз через всю шею. Этот разрез превратится в шрам, пусть заметный, но этот шрам он сможет носить с гордостью. Шрам, о котором в Бан Me Туоте станут говорить с восхищением: вот что маленький Ким-вьетнамец претерпел ради своих белых братьев! И с какой честью он вышел из всех испытаний, так мог держаться только истинный воин!