— А остальные потом, — сказал запорожец, сгребая золотые со стола прямо в карман, для чего он стал к столу боком и оттянул карман, сунув в него большой палец.
Шлёмка сторговался с ним по пяти золотых на брата, значит — всего за тридцать золотых.
— А если на нас сейчас нападут? — сказал Краснов.
Запорожец хлопнул себя по карману.
— Теперь я ваш, — произнес он.
На поясе у него на четырех ремешках с серебряным набором висела сабля. Он отступил на шаг от стола, обнажил саблю и, держа ее перед собою рукояткой вверх, проговорил:
— Ну вот глядите: теперь это все равно, что крест. Я это перенял у одного венгерца, потому что у нас на Сичи и венгерцы есть… Глядите.
И поцеловал саблю в том месте, где рукоятка перекрещивалась с эфесом, он опустил ее не спеша в ножны и ударил ладонью сверху по концу рукоятки.
— Это, значит, — я поклялся, — сказал он, поднимая голову.
Шлёмка арендовал целый небольшой домишко о пяти комнат. В одной комнате Шлемка жил сам, в остальных у него хранился разный товар. Шлемка вел потихоньку довольно обширную торговлю. Торговать открыто тем, что у него было схоронено, он опасался, так как получал товар главным образом от запорожцев.
А запорожцы — он хорошо это знал — добывали товар саблею, частью от турецких купцов, частью от литовских и польских, когда они пробирались к Киеву из воеводства Брацлавского, из Волыни и Подолии.
На другой день, в ожидании далекого путешествия, шестеро запорожцев расположились у Шлёмки в двух комнатах, рядом с комнатой, занятой Фриде и Красновым.
III.
Краснов намеревался покинуть Варшаву на другой, на третий день. Обстоятельства, между тем, сложились так, что ему пришлось задержаться надолго у Шлемки. В тот вечер, когда Шлемка встретил его и Фриде у городских ворот, судьба всех их троих, несомненно, находилась в руках у пана хорунжего.
Теперь этот пан хорунжий, который, к слову сказать, был большой бражник и кутила, снова заявил о себе.
Бедный Шлёмка!
Он и вообще не мог ни вспоминать, ни говорить о пане хорунжем, не волнуясь. Никогда, однако, не волновался он и не нервничал так, как в день, назначенный, и определенный им же самим для отъезда Краснова. В этот именно день пан хорунжий показал себя с самой скверной стороны.
Шлёмка прибежал от него к Краснову весь в поту, будто пан хорунжий несколько часов под ряд заставлял его скакать под собою как коня, с взъерошенными волосами, с глазами, блестевшими искорками гнева и злобы.
Когда Шлемка заговорил, по лицу его, по лбу и щеках проступили сквозь желтую кожу красные пятна, словно огонь вспыхнул в нем, разлился по жилам и ударил в лицо.
— Ой, — говорил он, — разве я для того дал этому лайдаку деньги, чтобы он закутил! Вы знаете, я сам приходил к нему. Я говорил ему: „Ясновельможный пане, (хотя какой он ясновельможный! тфу!) пожалейте себя, а если не хотите пожалеть себя, то пожалейте всю Варшаву, потому что пока вы сидели в караулке у ворот, все шло хорошо. А теперь солдаты спят весь день, и в Варшаве оттого может случиться Бог знает, что. Идите-ка на службу, дайте нам свободно дышать, а если не хотите вспомнить про нас, то вспомните его величество короля… И еще я ему говорил много. Разве я не умею говорить? А он снял с ноги сапог, отстегнул шпору и говорить: „Шлёмка, если ты не дашь мне еще денег, то я воткну тебе в рот эту распорку, и тогда я посмотрю, как ты будешь болтать твоим поганым языком!“ Ой, пане! И он хотел это сделать… Вы его не знаете: это не человек, это— дикий кабан. Приклейте кабану рыжие усы, и будет пане Бружац.
Шлёмка долго не мог успокоиться.
“Без помощи Бружаца трудно было проскользнуть из города, не оставив за собой следа…
Бружац, как это хорошо было известно Шлемке, кажется, совершенно искренно принимал Фриде и Краснова за поляков, загородных помещиков, и пропустил бы их в ворота без всякого опроса.
Ворот в городе было, правда, несколько, но всюду сидели незнакомые Шлемке „паны хорунжие“.
Приходилось, стало быть, дожидаться, пока Бружац протрезвится и займет опять свое место в карауле если только его самого не посадят под караул за пьянство.
Прошло еще несколько дней.
Все это время Шлемка пропадал из дому с утра до вечера. Запорожцы говорили про него, что „он пошел нюхать по городу, чем теперь пахнет“. А их атаман, тот самый высокий черноморец, что поклялся Краснову в верности на сабле, как только заходил разговор про скитания Шлёмки по городу, садился в угол комнаты прямо на полу на корточки и, отдувая круглые щеки, начинал не петь, а гудеть, как шмель, так что трудно было разобрать слова, боевую запорожскую песню.