И вот именно тогда предчувствие эпической величавости
событий отливалось в бронзовую
монументальность
классических памятников.
Но в минуты, ставшие на несколько секунд короче, для памятников не хватило времени.
И был ветер. И дождь. Были сосны и сумерки. И тучи.
Марианна довольно быстро отмобилизовалась. Я с беспокойством чувствовал, что продол-жаю оставаться довоенным эллином. Не могу я быть иным. Я всегда буду довоенным. Не хочу я иным быть в тягостную пору пролетарской диктатуры. Эмигрант я.
Мы тайно живем в России.
С какими-то заграничными паспортами, выданными
"Обществом Друзей Советского Союза".
Нельзя так любить Россию! Потому что так ее любят интуристы.
Профессор А. писал в длинном письме, повествуя о своей метаморфозе:
- Только теперь я понял Руссо. С какой легкостью и радостью сменил я перо ученого на заступ сапера. И как я рад этому. Истина не в книгах, а в непосредственном служении Человеку.
А мне это было смешно и противно. Так же, как и до войны смешно и противно.
Разъяренной Евгении Иоаникиевне я неосторожно сказал:
- Спросите у любого из нынешних неофитов, зачем ему вся эта болтовня, он скажет вам, что ему это не нужно. Но вот другим... Но ведь так же говорят все они. Никогда ничего не делайте для других. Все делайте только для себя. Но так, чтобы другим при этом было хорошо и легко.
Все вокруг хватались за все, делали какие-то бессмысленные вещи, ничего не умея делать, стесняясь отказаться от этой ненужной деятельности и не решаясь делать что-нибудь серьезное.
Я прекрасно знаю, что когда появляются глаголы, то ничего хорошего не стоит ждать. Глаголы я не люблю. Еще со школьной скамьи не люблю. У меня есть такая ассоциация.
Вечером я принес Марианне цветы. Цветы еще были синие, но листва была уже защитного цвета. Не знаю хорошенько, какие это были цветы. Но то, что это не были померанцевые, было ясно. Не были это и фиалки.
Марианна поцеловала меня и сказала:
- У вас привычки сноба. Довоенный вы человек.
Мне было очень тяжело, и я с горечью прочел ей лирические стихи о разнице вкусов: "Лошадь сказала, взглянув на верблюда: "Какая гигантская лошадь-ублюдок". Верблюд же вскричал: "Да лошадь разве ты? Ты просто-напросто - верблюд недоразвитый!" И знал лишь бог седобородый, что это животные разной породы."
Марианна пожала плечами.
Меня поражало то, что ее, человека никогда не отдающегося ничему целиком, война захвати-ла всю и совершенно. Ей было некогда. И она хотела быстро привыкнуть к новым вещам, откла-дывая на неопределенное время привычные и дорогие книги.
Поэтому искусство она оставила под дождем на улице.
Теперь ее ничего из старого не интересовало. Она перестала ходить смотреть Марке и Пикассо.
А я довоенно любил воротнички с длинными кончиками и не выносил сапог и гимнастерок. Своими туалетами Марианна уже перестала интересоваться.
Какое странное кокетство у Марианны. Она придумала себе несколько интонаций и жестов и всем этим пользовалась перед зеркалом, когда оставалась одна. Оно не было для других. Для меня оно тоже не было. Нравиться мне уже было не нужно. Труднее всех было Евгении Иоаникиевне, потому что именно в это тяжелое время Евгения Иоаникиевна полюбила все только хорошее. Плохого теперь она не любила. А так как она была уверена в том, что больше ничего не бывает, то исключалось и непонятное, безжалостно посрамленное вкупе с плохим. Эта умная и сильная женщина, охваченная общим психозом, тоже не доверяла смущенным милиционерам, боялась диверсантов и прислушивалась к уличным разговорам. Это было аберрация. И она видела одним глазом. Слышала одним ухом. Осязала одним пальцем.
Я боюсь людей о двух измерениях. Это - плоские люди.
Я становился раздражительным и резким. Евгения Иоаникиевна справедливо упрекала меня в желчности и замечала, что, к сожалению, это способствует только остроумию.
Я постоянно сбивался на середине строки, ворошил рукописи, не дочитывал книги и не доезжал до нужных остановок.
Стихов Марианне не читал. Просто боялся. Она говорила:
- У вас нет положительных героев. Вы заговорщик.
Когда я только попробовал заговорить о социалистическом реализме, Марианна вспылила:
- Там люди умирают! А вы... Стыдно Вам!
Вещи окрашивались в защитный цвет. Те, которые не окрашивались, были яркими, желтыми пятнами на черном. Я осторожно напомнил Марианне о световых нюансах и рефлексах света. Ее это не интересовало. Я пожал плечами и сказал о двумерных людях. Она меня неверно поняла. И обиделась. Я стал резким. Она испуганно перестала возражать. Я сказал что-то очень грубое. Марианна заплакала. У меня задрожали колени, задыхаясь, хватая охапками воздух и хлопая рукавами по ветру, я нагнулся над ее пальцами.
- Ну, зачем, зачем мы так мучаем друг друга,- спрашивала Марианна. И отвечала, стараясь убедить меня: - Война.
Я не понимал, зачем было вмешивать войну в нашу жизнь. Нам и без того было очень тяжело. Но Марианна уверена, что тяжело нам не и без этого, а именно из-за этого. Но она ошибается, Марианна. Она ни в коем случае не должна убедить меня в этом, ссылаясь на нервы, вконец испорченные за последние дни.
- Милая моя и дорогая! Не надо лечиться сейчас. Сейчас не время для впрыскивания вакцин. С этим всегда сопряжен известный риск. Уж если все так плохо на свете, то следовало бы вовремя подумать о предохранительных прививках. Мы не подумали, и это очень легкомысленно с нашей стороны.
Но испытание ссорой было необходимо. Мы навсегда остались бы верны друг другу после этого мучительного катарсиса.
Марианна холодно сказала мне:
- Теперь я все более и более убеждаюсь, что нравственный критерий качества истинней эстетического. О, я очень хорошо поняла, что примерки на хороший вкус это эстетство.
Эстетом я не был. Но я никогда не искал для себя истины. Я очень хорошо знаю, что истина и мораль нужны тем людям, которым некогда думать в каждом отдельном случае над своими поступками. Когда возникает в этом необходимость, они примеряют потребность к заготовленно-му на зиму мировоззрению и отрезают, сколько им нужно. У меня слишком много времени на размышления. Если мне не хватит, я всегда могу занять время у глаголов. Жечь сердца ими мне не приходилось. Поэтому я стараюсь думать особо для каждого случая и верю хотя бы в хороший вкус, чтобы только не стать похожим на этих странных людей, вылущивающих удобные зерна из всякой философии и делающих из этих зерен самые неожиданные вещи, вроде судебных процес-сов над людьми, полагающими, что Марбургская школа лучше Гейдельбергской или успешно проводящими партийную политику в изящных искусствах.
Марианна стыдила меня:
- Спросите у Нади, кто вы. Конечно, эстет! Я вчера нашла в ваших рукописях строку пентаметра.
Я отказываюсь от строки пентаметра. Потом выясняется, что эта цитата из статьи о Симонове.
Марианна действительно хорошо знала, что пентаметров я не пишу. Знала она и то, что я не эстет. Когда ей становилось тяжело, или, когда она боялась за меня, она говорила:
- Заговорщик.
Но испытание было необходимо. Необходимо было дознаться, чего не простят мне. Я должен был знать, за что меня любят. Все должно было быть написано, как у кубиста. Вещи обретали вес, глубину и фактуру. Жизнь, выпуклая, лежала на столе, как яблоки у Сезанна!
Вдруг резкий ветер сразу сломал хрупкие сумерки. Стемнело. Звезды проткнули небо. Запах-ло теплым трубочным табаком. Мы вышли на набережную. Как красива Марианна. Но как это не похоже на Ренуара и уже на Ван Донгена не похоже. Потому что появилось что-то от розовых с желтым старых великолепных фламандцев.
Марианна говорит очень медленно и не громко. Она прижимается к моему плечу и крепко сжимает мою руку. От нее веет влажным запахом духов. Она только что после ванны. Кажется, что Марианна стала несколько больше.
Вода отражает спрятанные огни. Где-нибудь они все-таки должны быть. В таком большом городе. Какая теплая Марианна. Она может простудиться. Марианна уже чувствует необходи-мость осложнений в наших отношениях, но она уже глубоко убеждена в том, что это моя выдумка, которой она должна противопоставить свое спокойствие и уравновешенность.