Нужно ли столько резких и несправедливых слов?
Марианне очень тяжело. И все-таки она с раздражением
будет парировать.
Осторожное слово, засланное послом,
многое выясняет. Теперь необходимо вырвать
ее оружие и обезвредить его.
Но она с удовольствием,
аппетитно,
прожевала несколько хорошо
приготовленных горьких истин.
Я понял, что это, наконец, больше
невыносимо и немыслимо.
И ушел, что-то пробормотав самым
мелким петитом.
Все становилось ясным, как развернутый сюжет чужой книги. И с этого начинался самый ответственный этап нашей "Vita Nova".
Римляне никогда не выводили на рынок рабов большими партиями. Они понимали, что рабы, увидев, как их много, могут догадаться о возможности избавления от своих властителей.
Думать о всех своих терниях зараз не менее опасно, чем продавать в большом количестве рабов. Наши несчастья всегда видят, как их много, и видят, что они неизмеримо сильнее сутулого человеческого благополучия, против которого так легко ополчиться и уничтожить его.
Мне не следовало думать о ссоре с отцом. Но детали ее, перепутанные перипетии и пустая простота аппеляций, были невыносимы. Когда возвратился отец, я ушел из дома. У меня была только маленькая книжка Бенедикта Лившица. И была хорошо написанная в манере "Голубых танцовщиц" ночь. Только она была больше и однообразней. Ночь была у всех нас. Общая ночь. У ночи нет отечества. Она всегда иностранка. Интурист она. Пограничные столбы она минует без визы и паспорта, и по ней никто не стреляет, как стреляют по нас.
Я поднялся по пожарной лестнице. Небо стояло прямо на крыше. Звезды, несмотря на то, что я был высоко, не становились ближе и больше. Кружилась голова, и длинные линии скрепления железных листов скашивались, как вытянутый за два противоположных угла четырехугольник, превращенный в параллелограмм.
Здесь было тихо и в достаточной мере эпично. На крыше я начал понимать причины, побуди-вшие Золя именно ее превратить в трибуну для своего первого, в значительной степени деклара-тивного, выступления. Если бы я не писал книг для людей, которые все вместе легко поместятся на Марианниной тахте, то я читал бы эти книги с крыш. Здесь хорошо отражается звук. И надо писать неточными основными рифмами.
Марианны на крыше не было. Если бы она была здесь, я бы сказал ей:
- Испытание кончено. Мы не выдержали его. Оба не выдержали. Поэтому расходиться нам незачем. Некуда нам расходиться.
На земле я, может быть, не сказал бы этого.
Я вспомнил рассказ Жени о том, как возник сюрреализм:
- Это случилось потому, что мы неосторожно полетали в открытом аэроплане над Парижем.
Она жалела Данте, который не летал в открытом аэроплане, но который вполне был сюрреалистом.
На крыше Марианны не было. Марианны вообще не было. Марианна спала. Был хорошо сер-вированный улицами и домами, широкий с неровными краями стол: Тверской бульвар, Большая Никитская, мост, потом опять мост, потом - Большая Полянка.
Ночь медленно раздевалась. Без платья она становилась белой и плотной, потом на ее плечах показалось большое, хорошо отдохнувшее солнце.
По телефону я сказал Марианне, что теперь я - бездомный. И что вот теперь я, наверное, люмпен-пролетарий. О том, что я люблю ее еще больше, чем раньше, я не сказал. Она тоже не сказала. Она очень, очень горда, Марианна. Она сказала только, чтобы я пришел позавтракать. Марианна очень хорошо знала, что завтракать я не буду до тех пор, пока мы не договоримся о чем-нибудь. Но она не хотела разговаривать. Завтракать - пожалуйста, а разговаривать - она не будет. Я могу приходить каждое утро завтракать. Потом обед. Вечером ужин. Кроме того, дневной завтрак. И между обедом и ужином кофе.
Однако моя решительность, слишком хорошо знакомая Марианне, с которой я отказался от завтрака до серьезного разговора, испугала Марианну, как угроза серьезной голодовки до начала следствия. В следствии Марианна не могла отказать мне, и между нами произошел разговор, далеко не во всех своих частях совпадающий с его предполагаемыми проектами.
Марианна подробно и очень точно описывала происшедшее. Она не рассказывала, она вспоминала написанное.
Иногда она зачеркивала и начинала сначала. Я удивился тому, каким неряшливым языком это написано. Но Марианне хотелось убедить меня в том, что это импровизация. Я же прекрасно понимал, что это черновик письма.
Она говорила о чем-то в старом поношенном платье и об испуге, едва не разорвавшем сердце, и как этого довольно для простого разочарования. Я не узнавал Марианну. Я был поражен ее новой манерой говорить, столь непохожей на ее обычную, налитую золотистыми звуками речь. Я ничего не мог понять и чувствовал губами превращение удивления в улыбку.
Марианна была возмущена:
- Я дурно говорю, но, право, сейчас это не имеет ровно никакого значения. Когда останетесь одни, можете переложить это на гладкие ритмы. А сейчас извольте выслушать меня. И имейте в виду, что я предлагаю Вам не изящное буриме.
Я совсем смешался и очень неловко стал оправдываться, серьезно и старательно доказывая, что гладкими ритмами я никогда не пишу. Господи, да что я объясняю ей! Да ведь она знает каждую строку, написанную мною, она даже знает, куда я ее бросил, и без Марианны я не нашел бы половины своей книги! Я перестал объяснять и просто не знал, что делать. Потом я сказал ей, что когда мы перестанем доказывать друг другу нашу правоту, то дневник мы непременно будем писать вместе. Это я ей обещаю. Но Марианна не захотела общего дневника, она только повторила о сердце и о том, что теперь у нас ничего уже общего не будет.
Понять тогда, что произошло нечто роковое и непоправимое, было еще очень трудно. Я не хотел никаких предчувствий. Да что вы, черт возьми! Я просто должен все знать. Ни о чем я не хочу догадываться! А меня уговаривают, точно собираются сообщить о смерти кого-то очень дорогого и близкого. Господи, что же произошло, наконец! В моем замысле испытания ссорой не было ничего рокового и непоправимого. О ее любви я знал из ее же собственных слов. Мать ее меня возненавидела. Я опрометчиво предложил отравить ее. Марианна махнула рукой.
- Воля божья. Мать я люблю больше вас. Может быть, если бы матери не было, вы были бы мне дороже всего на свете. Постарайтесь убедить ее в своей правоте. А меня не убеждайте. Если она вам поверит, я буду вашей.
Я чувствовал, как мои веки с трудом сглатывают слезы и как в них проплывают девяносто шесть Марианниных фотографий.
- Невеста. Милая моя и дорогая.
Было жарко. На улице продавали мороженое. Я никогда не ем мороженого на улице. Кроме того, я никогда не пью на улице воду. Воду тоже продают на улице, изредка некоторые мужчины плюют в воду и бегут за уходящим трамваем. На улице я только чищу по утрам обувь. Человек, который чистит мою обувь, огромен и темен.
Я долго убеждал Евгению Иоаникиевну в том, что я не так дурен, как она думает. Но она не хотела меня слушать. Я все более и более удивлялся тому, как изменилась эта очень тонкая, насмешливая, очень умная и красивая женщина, которую я так любил.
Евгения Иоаникиевна сказала:
- Вы не любите Марианну. Вы не жалеете ее. У Вас нет положительных героев. Вы - заговорщик.
Это ей могла сказать только сама Марианна. Меня она не знала, впрочем, она знала, что у меня нет будущего и что я - эгоист. Кроме того, она сказала, что до моих талантов ей с Мариан-ной нет ровно никакого дела. Мандельштам был скотиной. Ясно, что замуж за него она не могла выйти. Свою дочь она выдаст замуж не за писателя, а за хорошего человека. Я для этого не гожусь. Это, впрочем, я и сам знал. Доказывать, собственно, было нечего. Доказывать, что Марианне не нужен удобный и уютный муж, я не мог. Мне не поверили бы как заинтересованному лицу. В первую очередь необходимо было доказать свою абсолютную лояльность. И я - не смог.