Спустя дня два, ночью, по округе проехала банда рокеров с фонарями и факелами в руках: они забросали стеклянными банками с дерьмом все окна в домах, где обитали его недоброжелатели, ― перебили стекла, собаку, бросившуюся защищать хозяйство, пристрелили из охотничьего ружья.
На следующей неделе запылала еще одна дача ― его соседки, которой он сам помогал строить: многие считали, что это сделали для отвода глаз. Мол, чтобы сказать, что это месть другой стороны, а на самом деле ― дураку ясно: поджог по договоренности. Дом был застрахован, его хозяйке, видно, была обещана помощь впоследствии.
Еще через пару дней в городе, у машины нового хозяина дачи нашего героя оказались перерезаны тормозные шланги, и тот чудом избежал катастрофы. А на дачных участках мотоциклисты появлялись почти каждую ночь: с ревом неслись сквозь кусты и грядки, орали, будили всю округу.
Все происходило по плану, им ― молокососам из соседней деревни ― сказали, кого поджигать, кого оберегать. Казалось, все рассчитано до сантиметра: на следующем этапе добровольные помощники должны были напичкать минами участки его врагов, если не поможет, вместо банок с дерьмом в окна полетят гранаты. Милицейское начальство появилось всего раз ― повертело, покачало головами и отчалило. Видно, вопрос алиби здесь тоже был продуман.
Спустя две недели, как последнее предупреждение, сгорел его собственный дом со всеми постройками ― садовые участки под Токсово напоминали сгоревшую деревню из «Иванова детства»: обугленные фундаменты и закопченые горла печных труб. А еще через пару дней его бывшую жену нашли повесившейся в ванной. Голой, вымытой, почему-то с крестиком на шее, не оставившей ни записки, ничего. Дверь ванной оказалась запертой на задвижку изнутри и ее пришлось взламывать.
Все остальное неинтересно. Испуганное правление садоводства, дружно собравшись, заставило нового хозяина сгоревшего участка согласиться на продажу его старому владельцу по цене земли. Прошло несколько лет, и на месте сгоревшего дома поднялся еще более роскошный ― опять с башнями, галереями, перилами, переходами, рвами, земляными валами, парниками, конюшней с лошадьми и козами и прочее, прочее, прочее. Сын и дочь опять жили с отцом, руки остались золотыми, терпение и трудолюбие отменные, воображение ― редкостное; но чудо не состоялось, никогда не появляясь дважды в одном и том же месте. Фатум улыбнулся ― простер длани, но не стоит зевать, второй дубль для счастья не предусмотрен.
…На даче тестя он бывал все реже и реже.
Насколько он себя помнил, у него всегда имелась склонность к достаточно грубой поляризации жизни, к определению ее верха и низа, как подлинного и фальшивого. И, как следствие, почти манихейская расправа с тем чудным, просторечиво будничным и неуловимым, что именуется обыденной жизнью и что с ужасающим постоянством выпадало у него в мутный осадок, который не собрать, не соскрести, не потрогать.
За исключением писания и того, что шло ему (писанию) в рост, любой промежуток хотелось сжать до минимума. Здесь, как в обледенелом тамбуре качающегося вагона, почти всегда было холодно, неуютно, одиноко, страшно ― промежуток казался пустой тратой времени, потому что живое присутствие ощущалось, лишь когда он писал, а только останавливался, как наступала, нарастала волна дребезжащей пустоты, никчемного и ненужного времяпровождения. Другие об этом могли и не догадываться, это их не касалось. Но сам-то он знал этот ужас одышки, невыносимого для прокуренных легких подъема, и, будь его воля, вычеркнул бы все эти промежутки, как ненужные подробности из рукописи. Но в том-то и дело, что ни корректура, ни правка не предусмотрены в небесной типографии, где каждый получает гранки, в которых нельзя изменить ни точки, ни запятой. Потому он писал, читал, говорил о том, что шло в дело. И использовал людей, которые почему-то тянулись к нему, заставляя их обсуждать то, что волновало именно его.
Хотя хищный интерес к другим диктовался, с одной стороны, исследовательским инстинктом ― было приятно потихоньку, осторожно, как расправляют лепестки малость увядшей розы, раскрывать чужую натуру. С другой стороны ― и, увы, увы, это почти что закон, ― друзья одновременно являлись и читателями, и собеседниками, необходимыми для того, чтобы заполнить вакуум жизни и играть самые разнообразные роли — хора, зала, рампы, создающей полный глубоких и зыбких теней контекст вокруг автора-демиурга.
Казалось бы, описанный выше человек должен вызывать неприязнь, раздражение, отчуждение ― ан нет, его любили, он имел репутацию радушного, общительного человека, легко завоевывающего симпатии; а то непостижимое доверие, что оказывали ему случайные собеседники, так часто приводило к исповеди и интимной откровенности, что он сам иногда (не придавая, правда, этому большого значения) полагал, что заблуждается на свой счет. Да, он умел слушать, раскачивая невидимый маятник разговора в такт, будто настраивал себя на волну собеседника, после чего порой следовал девятый вал саморазоблачения, припадок откровенности. Но стоит ли наговаривать на себя, все сводя к профессиональному интересу, который на самом деле появлялся, скорее всего, лишь потом, факультативно? Хотя он и испытывал наслаждение, если удавалось управлять чужой душой, но при этом, очевидно, что-то недопонимал в себе, ибо на него не обижались, а если и обижались, то легко прощали, видя, возможно, в нем ту меру бескорыстия, которого он сам в себе не замечал. Или не придавал значения. Или стеснялся.