Его всегда тянуло к каким-то демоническим мотивациям ― не поведению, которое было обычным, но к странному способу толкования причин и следствий. Да, люди льнут к тем, кто знает о них больше, чем они, испытывая священный трепет и надежду: вдруг толкование, объяснение имеет импульс чудесного исцеления, претворении, искупления. Раз кто-то растолковал, раскрыл все тайные пружины и при этом не осудил (хотя отсутствие осуждения вполне можно объяснить душевной ленью, если не просто охотничьим инстинктом, который противоположен суду по своей игровой природе), значит, этот кто-то обладает магической тайной властью. Нет, он не ошибался относительно себя ― на поверхности, открытой для обозрения, сновали обыкновенные, вполне человеческие желания и потребности, но в густеющей, как переваренная каша, глубине таился страх. Не будет ли его проступок наказан лишением дара — и боялся он только этого.
Распад жизни начался в середине восьмидесятых. Он написал огромный роман о литературной богеме, где в закамуфлированном виде вывел несколько десятков, если не сотен (точно не подсчитывал) своих литературных знакомых; благо судьба свела его с литераторами самых разных поколений и ориентаций, а терпимость и холодность, прикрытая добродушием, не возводили излишних преград. Основной прием, отработанный еще ранее, заключался в том, чтобы живого человека разложить на литературные составляющие ― биографический факт подавался почти без изменений, но организовывался литературным сюжетом (вместо лимфы и крови в образе пульсировала история литературы). В результате живой человек оказывался замкнутым в клетку окончательных выводов и приговоров и от этого терял свободу, помещенный в испанский сапожок условной литературной формы.
Он был смущен еще во время процедуры письма, вдохновенной, чудной, прелестной, как первое раздевание любимой женщины, но подернутой тонким слоем греха, кажется, не описанного даже Данте. Портреты оказывались весьма узнаваемыми, порой точными, описание внешне доброжелательное, но привкус нравственного преступления не оставлял его именно потому, что он вполне отдавал себе отчет в том, что делал. Перерезал артерии, вены, жилы, набивал внутренности литературными сюжетами, делая такое живое, хотя и постороннее существование ― чучелом, которое уже не могло меняться по своей воле.
Есть вещи, признаться в которых почти невозможно, зато перенесенные на бумагу они превращаются в скучные для читателя-филистера длинноты, обычно пропускаемые им мимо своего внимания, как привычная и давно надоевшая вывеска на доме напротив.
Это случалось и раньше. Только ему удавалось описать то, что его по-настоящему волновало, да еще так, чтобы описание совпало, соединилось со своим двойником, как источник описания, прототип становился скучным, мертвым и неинтересным для него. Так он убил свое детство, самые драгоценные воспоминания, вложив их без всяких процентов и надежды на приз в какие-то мелькающие, будто телеграфные столбы, полустанки, города, миражи; так случалось и с людьми. Все становилось мертвым, едва описание удавалось. И постепенно он стал ощущать себя создателем мумий. Если не получалось убить и мумифицировать с первого раза, он возвращался опять, возвращался до тех пор, пока не выкачивал все соки, впитываемые литературными образами, которые в свою очередь навсегда замещали собой то, что еще вчера жило, дышало, плакало, надеялось. Литературный убийца ― забавное для непонимающих признание.
Но он долгое время почти не трогал своих близких, оберегая их от опасности исчезнуть, а теперь, поддавшийся соблазну, который оказался сильнее его, как бы выжег вокруг себя плодородную почву, окружил непроходимой полосой мертвой земли, вынужденный пастись на пятачке, который уже ничего не мог родить. Люди, окружавшие его, потускнели, обмякли, обветшали, опустели, точно покинутые гнезда, и если раньше он был уверен, что ценил их прежде всего как объекты исследований (ну, наговаривай, наговаривай на себе, думаешь это поможет?), то теперь понял, что именно он имел, что потерял. Дырявая посуда: лей не лей, дно будет сухим. О, я заплатил за это ― ты оставил меня.