Она желала хоть какого-нибудь дела, за которым можно было переждать не бурю и шторм, а заунывный, разрывающий душу штиль, мерное следование дней. Он сказал, пиши прозу. Исповедь, монолог, дневник. Выговори себя. Начни так: «Я подмывалась для него каждый раз, когда шла в их дом». Она любила очередного, не принадлежащего ей человека, жила в чужом доме на положении служанки, приятельницы жены с глазами провинциальной ведьмы, спала на хрестоматийном сундучке, а за стеной вершилась мучительно обстоятельная супружеская любовь.
О, я держу себя в руках. Я не пишу о тебе ни слова из того рокового набора, который как неумелая контрапунктура, заставил бы скорчиться твою душу. А как будет дальше, не знаю. Ничего обещать не могу. Может, и напишу.
Но у нее не получилась проза, как не получалось ничего. В ней был дефект, порок, ущербность ― маленькая дырочка, в которую все вытекало. На расстоянии двух шагов она была очаровательна, каждый второй мужчина терял голову, желал ее, но шаг вперед ― и мужчина хмурился, сам не понимая, что происходит: какой-то холод, пустота, ощущение бездны, почти животный страх. Не для меня, думал он, вздыхая. Слишком хороша. И уходил. Она полагала, что опять не повезло, надо быть тише, не волноваться, меньше говорить, больше слушать. А была не способна дать счастье даже последнему забулдыге. Дурочки, дурнушки выходят замуж и становятся любимыми, потому что в них есть женское умение и способность подстилки, отречения, отказа от себя во имя другого. А кому нужна статуэтка, прекрасная, точеная, уникальная, да еще рассуждающая как Спиноза, ― ни в постель не уложить, ни белье не постирать. Обманка, внешне созданная для любви, по существу ― чтобы мучить себя и других. Емеля на печи. Ласковый, лучезарный и порочный ангел с дыркой между ног. Не женщина ― одно расстройство.
Он сошелся с ней, потому что перестало писаться. Поначалу как-то незаметно, не очень пугая, ибо и раньше случались эти задыхания в комбинации с приступами бессилия и неуверенности в себе, забывавшиеся, однако, едва начиналась первая поклевка. Но тут это как-то подзатянулось.
При желании отыскивалось множество объективных отговорок. Изменилось время, потребовав передышки, промежутка; шла волна с грязно-перламутровой пеной на гребне, стоило ли мараться, пытаясь плыть вровень с любителями массовых заплывов. Да и потом, сколько можно выхолащивать себя беспрерывно? Отдохнет моя матка, заживут швы, затянутся шрамы и разрывы, исподволь появится лужица на глубине высохшего колодца, а там… Чисто профессионально он понимал, что его стиль тоже, кажется, выдохся, израсходовал самую важную и плодотворную фазу первого выброса ― надо писать иначе, по-другому, нельзя повторять… Но он и не повторялся, записывая то, что нашептывал невидимый суфлер, но в том-то и дело, что теперь сам суфлер исчез, его будка стояла заколоченной, замолк, как сверчок за печкой, который еще только что, кажется, свиристел, шуршал, стрекотал и вдруг ― молчок. Мисюсь, ты где? За что ты меня покинул?
Но даже зная, за что ― с этим невозможно смириться, как не может успокоиться вампир, которому нужен свежак, горловая вена, дабы насытиться и перелить кровь в новое, сверкающее, неопределенное, непредставимое и бесформенное только поначалу, ибо в следующий миг оно уже забулькает, запульсирует, задвигается. И встанет, сука, как Лазарь из гроба.
Какое мне дело до литературы, профессионализма, натужных оваций или их отсутствия, если я не вижу жизни иначе чем в зеркале, которым является письменная речь.
Он не метался, а делал что мог. Жил как все, хотя, скептически морщась, все больше и больше стал допускать ошибок, разрешая появляться в своей жизни тому, что раньше казалось нелепым, как пустая трата времени. Разрешал себе ненужные интрижки, портил женщинам кровь, жалел жену, растил дочь, ссорился с друзьями, разочаровывался в том, что называется жизнью, хотя как можно назвать живым полуфабрикат, пригодный лишь для дальнейшей переработки, а огонь в печке потух.