Потому почти ничего не писал, кроме безделиц-статей, очерков, прочей ерунды ― отработанного пара своего предыдущего агрегатного состояния. Продать душу ради молодости — что может быть банальней предсмертных мечтаний старца? А ради того, что зовется неловким и неточным словом вдохновение, он продал все давным-давно, вот только знать бы — кому? Полагал — Богу, а если нет? Какому-то эмиссару, заезжему посланцу, столь похожему на того единственного героя, которого он с нешуточной настойчивостью все проявлял и проявлял из негатива пульсирующей тьмы. Для невнимательного и равнодушного взгляда ― эксцентричный, самовлюбленный, имморальный тип. При рассмотрении более пристальном появлялись тени, объем; почему имморальный ― отнюдь, ибо он, этот герой, обитался в тонком прозрачном мире по обе стороны не добра и зла (пусть упрощают те, кому от этого легче), а греха. Которой, одновременно, страшил и притягивал. Не грешить, нет, а рассматривать. И наслаждение было не в том, чтобы творить грех, ибо мучился от этого, как и все, а описывать и исследовать его. Отнюдь не выдуманный персонаж, а фокус (чуть-чуть подредактируем певца «незнакомки») нашего не железного, а железобетонного века, окуляр, сквозь который единственно и можно подглядеть реальность. Без оправдания и утверждения ― лишь для понимания.
Если очень нужно, он мог описать тысячу историй, занимательных происшествий, сотни людей с трещинкой в душе, но без той ослепительной вспышки света, которая, одновременно, преображает все вокруг и сладостно уязвляет душу. Но почему обязательно с трещинкой, а не цельных, — потому что эта пропасть, расщелина и есть единственная реальность. Жизнь требует одного, литература (Боже мой, какая литература, ну, хорошо, пусть будет литература) ― другого. Жизнь, слава Богу, консервативна, в ней, как в бане, все бесстыдно голы и беззащитны и хочется тепла. И, как в семье, ― любви, понимания и нормальных отношений. В литературе сквозь норму не увидеть ничего. Добропорядочная норма ― слепа, как крот на свету. И не замечает траченых молью одеяний прошлого века, в которые добрая литература переодевает своих героев, заполняя пустоты ни от чего не спасающим слэнгом и прочей междуоконной ватой.
В то время как настоящий герой ― волшебный окуляр (даже если он кажется ― или является ― мерзким, вызывающим тошноту типом). Они, эти герои, не появляются просто так, их призывает время. И без них нельзя, как в тумане без противотуманных фар.
Твой туман, твое время, твоя реальность. Что ты хочешь сказать посредством этих людей? Как жить, если ноги между жизнью и литературой разъезжаются все шире, дублируя, повторяя знакомую трещинку в душе. Всех ли ты оставил или меня наказал за грехи?
Я не отчаиваюсь, хоть убей. Я готов красочно описать конец, мучительную агонию, могу умереть, исчезнуть, раствориться, ― только бы жить и писать, зная, как диафрагма изогнется дугой и кто-то скажет: «Дальше, дальше, диктуй дальше…»
В одну из промозглых осенних ночей, промаявшись от бессонницы до тусклого рассвета, я вдруг ― то ли бес попутал, то ли действительно услышал зов ― вытащил из нижнего ящика стола старую, семь лет назад начатую прозу и, как сумасшедший, не видя, не слыша ничего в лихорадке ночного возбуждения, стал читать, что-то исправляя, дописывая, перекраивая…
И так как рукопись названия не имела, то просто пометил сверху:
Черновик романаГосподи, как иногда хочется самого простого — жизни, текущей, словно водопроводная вода (хочется пить — пей), и искусства, осененного ересью простоты, без всяких выкрутасов и кульбитов, цитат и аллюзий, а, наоборот, с психологией, короткими отступлениями, туго закрученной пружиной сюжета и героями, попадающими в обстоятельства не худшие, нежели автор желал бы для самого себя.
Ослепительно летнее утро после полубессонной ночи. Теловерчение в постели, вызванное болью, которая двойным нельсоном периодически стискивает потрепанный кишечник. Море крапивы в сочетании с сорочинской ярмаркой смородинных кустов, светлые пятна солнца сквозь густые кроны, тлеющий запах северного моря в бывшей провинции России. И странное стечение обстоятельств — дарованный судьбой промежуток, в результате чего на табурете перед парусиновым креслом (в него с полустоном опустился, хотел было сказать, писатель, но теперь этот некто больше напоминает усталую комбинацию издателя и редактора) появляется папка черновика романа из прошлого времени.
Легкий ветерок сыграл хроматическую гамму на траве, кустах, свисающих ветках, пока не изнемог в объятиях осины, что стоит у дороги. Ни звука о творчестве и муках слова — перед нами не писательство, а акт садомазохизма в виде чтения автором разнокалиберных исписанных листков (вперемешку со слабыми мыслями об оставленной в постели монографии «Археология клонирования: от амфибии до Эйнштейна», питьем чая, мечтой о грелке под правый бок и преступной сигарете, которую нельзя).