Я не убил его, не нашел; жене наложили восемь швов, потом месяц вставляли зубы; и он решил завести собаку, чтобы охраняла жену тогда, когда его нет.
Эту собаку любили все его друзья, которые приходили к ним по нескольку раз в неделю, оставались ночевать, им стелили на полу (кроватей не хватало), они все спали в одной комнате, собака лежала в ногах. Ее слишком любили, она так и не стала злой, хотя была огромным черным ризеном ― якобы необычайно опасный, неукротимый зверь: у них она превратилась в ласкового теленка, после первого припадка лая облизывающего каждому гостю лицо, руки, шею; она вставала и клала огромные лапы на плечи, как мягкая черная тень.
Друзья были пробующими перо поэтами и писателями, просто приятели молодости, которым было интересно в диссидентском доме. Как приятно писать банальные вещи, прекрасно зная, что означаемое и означающее не совпадают, в минусе то, что как раз и должно остаться между строк. Банальное ― сеть со слишком большими ячейками, в них застревает только рыба крупная и старая, неповоротливая, но что может быть банальней молодости с ее подлинным интересом друг к другу, невозможностью наговориться, нехваткой времени и уверенностью, что впереди у всех (а если не у всех, то у меня-то точно) мерцает, переливаясь в свете волшебных юпитеров, прекрасное будущее?
Где вы теперь, друзья юности? Нет ни одного. Все растворились за магической зеркальной амальгамой, строго и точно отделившей жизнь с надеждой от жизни без нее. И какой бы ссорой ни оборачивался этот невидимый глазу переход, любой из вас придет, вернется на миг, только позови. Но ничего не будет, друг сядет на край стула, между нами будет пропасть разно прожитой жизни, в которой ― и это прежде всего ― не оказалось места для прекрасного будущего, вакансия занята другим. И о чем тогда говорить? Все в разной степени успешны, все заняты и озабочены собой, и иногда кажется, что вас не было и раньше, что вы ― воздушные шары, некогда надутые прекраснодушием и воображением, а теперь ― нет, не рваные гондоны, а шарики после праздника, что висят на ниточке сморщенные, жеваные и никому не нужные. И нет слов, языка, забыт пароль дружбы. Нам скучно друг с другом, потому что скучно с собой. И только смерть в состоянии собрать нас вместе на миг для своих рутинных и привычных ритуалов.
Ровно двадцать лет назад он написал первое слово, предназначенное для того, чтобы впоследствии быть прочитанным неведомым читателем. Не рассказ и не дневник, а нечто среднее, промежуточное по жанру. Умер его дед ― футболист, артиллерийский офицер, его ордена до сих пор валяются где-то в нижнем ящике шведского письменного стола вперемешку с кнопками, старыми письмами, почему-то велосипедной камерой и прочим, до чего руки никогда не доходят. Первая смерть близкого и любимого человека. Гроб деда с неровно прибитой красной тряпкой, торчащими щепками и блестящими шляпками гвоздей, а рядом какой-то странно будничный, обыденный разговор вокруг. Он нес своего деда в гробу, и ему хотелось, чтоб гроб был тяжелый, чтобы он вмял его в землю, подавил своей тяжестью, а гроб был оскорбительно легок. Как и те разговоры близких, которые, давая себе передышку, уже устали горевать и просто заполняли словами промежутки в церемониале, как чтец во время концерта успокаивает публику перед грядущим номером заезжего виртуоза. А он хотел сплошного, безразмерного горя, конца жизни, хотел занавеса, тяжелого и торжественного, словно театральный плюш. И был ошеломлен не столько смертью, сколько ее обыденностью.