Всю первую половину жизни он боялся смерти, объясняя это постыдное обстоятельство тем, что боится не успеть сделать то, что должен. Боялся пресной, разреженной жизни, вялотекущего времени, ему было хорошо, только когда он работал, а дальше с убывающей гаммой радости: писал, читал, говорил. Он не хотел жить, он хотел спастись от смерти, бесследного исчезновения по формуле Карла Моора ― бессмысленного существования, уверенный, что творчество спасает. А оно не спасает. Я должен был догадаться раньше, вспомнив то гулкое, как эхо в подворотне, чувство опустошения, которое, точно сырость, проникало во все поры души, только я кончал работу. Работа не спасает, Господи, не спасает ― она лишь местная анестезия.
Он отчетливо, с шелушащимися, как обгоревшая кожа, подробностями, помнил, как работал над своим третьим романом. Присутствие суфлера порой было настолько реальным, что рождало ощущение соавторства, школьной диктовки, нужно было только точнее расслышать слово. И вздох недовольства, если слово оказывалось неточным. По пальцам он мог пересчитать эпизоды, детали, отступления, даже отрывки фраз, которые дописывал сам, в инерции смутного движения от припадка удушья к роскошеству вдоха. Ты соблазнил меня этим романом. И ему показалось, что он научился жить. Нельзя ни на кого обижаться, показалось, расслышал он. Никто ни в чем не виноват, кроме тебя самого. Настоящая близость, когда хочется еще теснее, ближе. И ему стало сниться, что он наконец выговорил самые трудные слова молитвы. Ему захотелось унизить себя, свою гордыню, прийти в Лавру, поцеловать заплеванный пол, заплакать. Он, как радиоприемник, был настроен на одну волну, ведь Бог ― это очень просто, это и есть оки-токи, переговор с небесной радиостанцией, и разница только в рельефе местности: здесь надо ловить на телескопическую антенну, там ― на спутниковую, а где-то она в виде креста или полумесяца. Ему оставалось чуть-чуть. Один шаг. Совсем немного. Так хотелось смирения, покорности ― небу, судьбе, жизни. Он ждал только какого-то толчка, невидимого намека, случая, в конце концов, какого-нибудь повода. Не хотелось идти ради себя, казалось, будет лучше, если он будет просить не себе, а кому-то. Заболеет мать, жена ― он придет, чтобы раствориться, рассеяться, изойти в ничто. Он готов был отдать все, за исключением дара — повелителя слов, покровителя мысли. Он так гордился этим даром, и ничего не мог с этим поделать, хотя знал, что не лучше любого вора-цыгана или подлеца-коммуниста. Но, Господи, ведь это ты сделал меня ― нет, не просто рассудочным и всегда ставящим мысль впереди чувства, не только с восторгом принимающим процесс рождения мысли, которая, как шар возле лузы, поколебавшись, побившись почти незаметно о края, с легким тремоло обретала форму; но и радующимся тому, как мысль разъедает, разбирает на части чувство, человека, жизнь.
Он попал в Лавру года через три-четыре, может, пять. Из воцерковления ничего не вышло; он подошел близко, добрался почти до самого верха, но недотопал, недотянулся самую малость, а потом медленно, медленно, но уже неуклонно стал спускаться. Не падал, нет. Просто церковь ― не для всех, кто-то молится в лесу, кто-то идя по воздушному мосту между сейчас и тем, чего еще нет, и вот проступают робкие штрихи, очертания, пульсирует контур и… Скажем так, ему, очевидно, придется ограничиться тем, что он получал во время писания. У других и этого не было.
Он поднимался по эскалатору метро на площади А.Невского, думая о том, что другими называется не о чем, а на самом деле является чем-то похожим на слоеный пирог трясины; один неосторожный шаг ― провалился глубже, еще глубже, потом вроде выбрался на покрытую потрескавшейся корочкой поверхность, чтобы следующее движение ноги заставило все тело ухнуть по горло во что-то засасывающее и хлюпающее теперь навсегда. И неожиданно, подняв голову, увидел ее. Милое, неясно-торопливо очерченное лицо, стройная фигурка, какая-то призывная грация, будто в проеме дверей, которые со скрипом качнулись на ржавых петлях, увидел промельк полуодетой красавицы. Они встретились взглядами, и он как бы попугал ее, как делал иногда, желая обратить внимание: расширил глаза, словно отдавая должное ее прелести, скорчил понимающую гримасу, усмехнулся. Глупость ― она улыбнулась в ответ, и вдруг ему, чего уже не было давно, захотелось нырнуть в женскую глубину; какая-то истома и жалость к себе, к своему одиночеству легли на одну из нижних ступенек души, одновременно открывая вид на всю лестницу ― какая прелесть подняться по ней вот с этой незнакомой красавицей, а там, наверху, сказать ей: я хочу не тебя, а хочу с тобой говорить.