Выбрать главу

...польское правительство в большой степени помогало оказывать влияние на мировое общественное мнение, однако делало оно это недостаточно активно. Оно не предприняло ничего, что соответствовало бы огромности драмы, разыгрывающейся сейчас в Польше. Из примерно 3 с половиной миллионов польских евреев и 700 тысяч евреев, депортированных в Польшу из других стран, в апреле 1943 года жило только 300 тысяч. А истребление непрерывно расширяется.

<...> Мои товарищи в варшавском гетто полегли с оружием в руках в последнем героическом бою. Мне не было суждено погибнуть так, как они, вместе с ними. Но я принадлежу к ним и к их братским могилам.

<...>

Я знаю, как мало значит человеческая жизнь в наше время, но уж если я не мог ничего сделать при жизни, может быть, смертью своей помогу сломить равнодушие тех, кто имеет возможность спасти, хотя бы в последнее мгновение, оставшихся еще в живых польских евреев.

Моя жизнь принадлежит еврейскому народу Польши, и поэтому я ему ее отдаю. Я желаю, чтобы те, кто останется от нескольких миллионов польских евреев, дожили до освобождения в мире свободы и социалистической справедливости вместе с польским народом. Я верю, что поднимется такая Польша и наступит такой мир.

<...> Посылаю свое “Будьте здоровы” всем и всему, что мне дорого и что я любил. Шмуль Зигельбойм.

Лондон, май 1943”.

Черняков, Зигельбойм, Ротблат... Три дороги - разные, три финала - схожие. Одна судьба - еврейская.

Не жаль мне Чернякова - Зигельбойма жаль. А Ротблату, чья кончина чернейшая - завидую. Завидую его пути через улицу Налевки. “Оборона Налевок войдет в историю наряду с Сарагоссой, Альказаром, Вестерплятте, Сталинградом...” - это о нем, Ротблате, писали поляки в подпольной газете “Новый день” 17 мая сорок третьего года.

Вру. Зависть? При моей-то удаче?..

Я дожила до осени, до этой стены, до белого облака в небе, до фотоснимка, который, будет время, всплывет из архива белобрысого Фридриха в сборник документов “Борьба, смерть, память”, его издадут в моей родной Варшаве в 1963 году, и оттуда, из этой книги, он расскажет о гетто. Исполняется неисполнимое, неисполненное дневником.

Дневник придумался случайно. Уже в июле, когда в руинах гетто копошились только одиночки вроде меня, которые, если повезет, сбивались в крохотные группки. Без боеприпасов, без продуктов - без сил... Отсрочкой смерти перепадали изредка от польских друзей кусок хлеба или несколько патронов. Братья Шимчак, Василевский, какие-то безымянные подвижники шли, ползли, продирались в гетто - и умирали от фашистских, своих и немецких, рук - умирали за нас. Проникали в гетто с “арийской” стороны и банды охотников до еврейских пожитков или живого еврея, которого можно с выгодой сдать немцам. С этими мы воевали, как и с немцами, но какая война у безоружных и заморенных голодом? С середины июля бои в гетто практически кончились.

Тогда-то, в скитаниях между руинами, я в какой-то дыре обнаружила среди мертвого скарба мятую толстую тетрадь. Рядом, кстати, карандашный огрызок.

И пришло в голову обхитрить смертную тоску, безделье между редкими стычками разменять на белые эти листки. Давным-давным давно, восьмилетней ученицей, я вела дневник: завтрак, игры с девочками, обиды на маму, мечта о котенке - детский лепет... Почему бы сейчас не писать? Хотя бы о Том, кого нет. Я попробовала. Выходило: голод, трупы, пожары, туннели, бои. Выходило - гетто. Выходило: о тех, кого нет. Для тех, кто будет. Может быть, они чему-то научатся, не даром же мы в конце концов умираем?.. Пошли воспоминания переплескиваться в тетрадь. Оно и против голодного ожидания помогало и против сырости подвальной - увлечешься, отвлечешься...

Где-то наверху шла удивительная тихая война. Последние повстанцы искали выхода через каналы. Гитлеровцы днем засыпали люки, евреи ночами откапывали их. Сизифов труд, недолгий: сил не было, остатки их уходили на лунатические походы в поисках воды.

...дотлевающая

жизнь...

А у меня в подвале, при свечном огарке, при луне сквозь щели, полнилась тетрадь. ...Пока немцы при очередном прочесывании не обнаружили мою нору. Было здесь трое девушек, две спали, я писала. Утро. Тишина. Тепло ясного сентября в проломе входа в подвал.

Карандаш у меня истерся, короткий остаток не удерживался в пальцах. Я пыталась заточить его осколком камня. Руки дрожали, острие вонзилось в древесину и нехватало сил содрать стружку. Я напряглась, камень сорвался и рассек палец. Закапала кровь. И -

- топот наверху.

Свет в проеме померк. Немецкие голоса. Отстреливаться давно уже нечем... Хорошо бы девочек убили спящими... Я ткнула тупой огрызок карандаша в рану на пальце и кровью, почти наугад в полутьме, черканула по тетрадному листу: “Идут

эсэсовцы. Конец”. Тут в подвал полетела граната...

...Они швырнули гранату и получили возможность развлечься фотографией. Ну и ладно, мне тоже нужен хороший снимок.

Они очень стараются для меня. У Отто пятно пота под мышкой расползается на глазах. Они увлеченно играют своими кружочками, черным и светлым, дулом и объективом. Отто

уже не только наводит автомат, он еще и припугивает меня, выкрикивая: “Пуф! Пуф-пуф!”.

Чего они ждут? Ужаса, мольбы, истерики? У меня позади десять жизней и трупы таких же веселых подонков, впереди у меня покой - что мне их идиотские угрозы?! И когда осененный новой режиссерской находкой Фридрих дурашливо кричит: “Улыбнись! Снимаю!” - помимо его и моей воли уголки моих губ поднимает усмешка. Честное слово, я довольна. Почти счастлива.

“Счастье, как вода в озере, - разлито везде одинаково”, - сказал мудрец. Мой разлив - здесь, у стены...

Но, господи, почему нельзя иначе? ...Стихли бы навеки канонады, заржавели бы все револьверы в мире, отстроились заново из руин города, и в парке, разбитом на месте гетто, врытые стоймя пушечные стволы служили бы фонарными столбами. И мне бы с любимым вдвоем окунуться в теплую живую ночь, где свежий ветер и овация листьев на черных ночных деревах, и губы в улыбке и зубы в улыбке и улыбка в огромных глазах, улыбка, удивление и радость...

...улыбка несостоявшегося счастья.

Не мне - улыбка. Мне - мерцание полуусмешки. Мое везение - мой бой, его упоительно

долгая

длительность. Потом никто даже не сможет толком определить дату конца восстания, оно, по словам Б. Марка, постепенно затихало, угасало, сникало.

С середины июля гитлеровская полиция приступила к взрыву развалин, давя последние искры жизни на пепелищах. Все же в начале августа обнаруживались среди руин стреляющие боевики. Двадцать третьего августа из гетто на “арийскую” сторону вышла горстка повстанцев, вышла с оружием в руках. За ними осталась огромная мертвая пустыня: камни, зола, тишина... Но и ту тишину прорезали выстрелы: кто-то из укрывающихся евреев находил силы поохотиться за неосторожным эсэсовцем,

а то гитлеровцы выудят из-под земли и расстреляют несколько еврейских детей, которым взрослые на исходе собственных сил помогли продлить дыхание... До самого сорок четвертого года будет тлеть в подземельях восстание и редкими гейзерами выбрасываться наружу, пока повторный обмолот руин взрывами и зима не сделают свое: в начале сорок четвертого года вооруженных евреев в гетто уже не станет. Разговоры варшавян в том году о недобитых и стреляющих в гетто евреях – только слухи. Впрочем, евреям - и без чудес? Парикмахер Давид Бялогрод вышел из руин гетто в августе сорок четвертого. Пещерный человек, он проживет еще два десятка лет.

Он проживет, неистребимый еврей, но это уже будет без меня, потому что остряк-фотограф, наконец, дощелкал пленку до последнего кадра. Его он приберег для самого эффектного сюжета, и вот Отто поднимает автомат на уровень моей груди, переглядывается с Фридрихом, они радостным хором командуют себе “Айн, цвай, драй!” и одновременно жмут: Фридрих - на затвор фотоаппарата, Отто - на спусковой крючок... Все... Меня больше нет. Я ушла в снимок.