Выбрать главу

Он, Мастер, тогда на берегу рядом с Аристотелем стоял, глаза в огне, но - молчал, из-под усов - только пар от мороза... Зато пока Аристотель остывал в подвалах. Мастер мог спокойно творить или учить сыновей, тешить плоть или размышлять о греховности богатства с протопопом Алексеем.

Алексей, как и архимандрит Зосима, как и дьяк Федор Курицын, был из ближних великому князю умников – любителей искать сокровенное в расхожих словах церковных книг. Они толковали о смысле Троицы - три ли это библейских ангела или три облика одного Бога, символ единства; они говорили, что слепая вера - ограда свободной душе, что всему верховный судья - собственный разум, что человек сам себе пастырь - такие мысли при веткой власти - ересь, и хотя Иван Третий медлил с расправой, недруги усердно копили злобу против этих людей. Влиятельный волоколамский игумен Иосиф, распаляя страсти, обозвал их “жидовствующими”.

А Мастеру по сердцу было общение с ними. Как деньги от богатых заказов позволяли работать без оглядки на суету, так и разговоры еретиков бередили ум - без этого не только иконы писать - жить не стоило. Золотые блестки мыслей, золото монет - золото, которым по поговорке оказывалось молчание Мастера. Молчать, лжи мимо проходя, - неволя, а глядишь, оборачивалась свободой творить.

В живописи полагал он свою свободу. Оберегая ее, он и еретикам не давал себя подмять. Их отрицание обряда вкупе с иконами он, иконописец, принять не мог: в иконе отблеск божества, крупица высшей правды, - так говорил Иосиф Волоцкий, ярый враг еретиков, и Мастер соглашался с ним.

Сам по себе, вне лагерей и интриг, под сенью славы “начало-художника” он мог позволить себе и усладу ереси, и роскошь белокаменного дома, и с землячкой - великой княгиней вежливый спор об итальянской живописи, и месить грязь на Торговой площади в праздничный гулевой день, и оторопь женского жара, и тоску скоморохов, и зрелище казни: веселая алая плаха, палаческий оскал - и вдруг, отвратясь, отправиться к правоверному Иосифу в тишину монастыря - расписывать очередной храм Богородицы.

Огромность того труда изнурила четырех его помощников, а он работал самозабвенно, сам написал восемьдесят семь икон и только разогнувшись от последнего мазка, рассмотрел: в богатейшем .монастыре - стяжательство, монахи - по уши в сплетнях и воровстве, настоятель проповедует милосердие и трясется в злобе на “жидовствующих”: “В костер их! На виселицу!” Пасть корысти... Ярая кровь... Чересчур пахло грехом в святой обители.

Он привычно промолчал: пустословие - зря! Он просто оставил в монастыре икону на известную богословскую тему: ученые мужи не в силах уразуметь тайну непорочного зачатия. На иконе, в нежно-розовом мире высшей истины, воспаряла Богоматерь - всех жалелыцица; ее невесомость подавляла тяжелую темную людскую мудрость, и сраженные чудом земные многоумцы падали к ногам Марии: мелкая человеческая правота, меркнущая в свете Правды, которая есть Доброта. Ей - править миром. А не “В костер их!”...

Так и жил он, в добре и довольстве, отгородясь художеством от житейской скверны, и должно быть. Бог вправду любил его: даже привычные на Москве пожары волшебно обошли храмы с его работами. Ужасы прошлого: еврейские погромы, турецкая резня, годы мыкания в русской скудости – затягивались пеленой лет, таяли в благополучии жизни, которая замечательно шла: к концу, но не к закату, - он работал с прежней легкостью, графья под его рукой не ослабевала и когда он шел в росписи знаменщиком, помощники-сыновья часто не успевали малевать размечаемые им поверхности.

В старости его уже не отвлекали ни бражничество, ни женщины - настала пора неторопливых и ясных мыслей, уверенной работы: душа в ладу с умом, достаток защищает от суеты, слава - от злобы, крепость мышц и верность глаза сулили безмятежность деятельного долгожительства. И тогда

он велел сыновьям:

“Собирайтесь”.

Выстлалась дорога через поля и луга, сквозь леса и топи, в туманах комарья и блеске рек, затканная дождями, пронизанная ветром, - выстлалась дорога на север, в глухомань, где от мерзости мира скрывался знаменитейший тех лет праведник, нехотя и редко изменявший затворничеству, чтобы пролить на Русь свет бескорыстия, милосердия и ума. Ему, Нилу Сорскому, и выдохнул Мастер: - Устал я. Душа ноет... От чужой крови, от своей сытости...

Оба жилистые, не согнутые годами, космато-седые, сидели они возле маленького скита. Сырой вечер млел между деревьями.

- В миру как чисто ни живи - замараешься, - заметил праведник.

- Не жил я чисто. Разное бывало... Только что других не гнал...

- Томление совести... - Нил вздохнул, помолчал, плеснул синью глаза: - Зря ли ты испытан и бедой и достатком? Только искушенному дано себя познать и подавить зло в сердце своем. Пришла пора - послужи правде. Неподалеку в монастыре собор Рождества Богородицы. Потрудись - распиши храм...

Над ними стыла северная полночь. Ей надлежало быть белой, но давила хмурь неба, чью безнадежность местами пробивали оранжево-красные просветы. Этот испепеляющий свет из-за туч, свет неземного высокого огня должен мелькать в одеждах Бога, вершащего Страшный суд, - подумал Мастер. Да, здесь, вдали от липких взглядов столичных цензоров, от доброжелательных дураков, советами вяжущих руки, - здесь, в храме, отданном на полную волю его, Мастера, воображения, он может позволить себе уйти от канонов: на западной стене вместо положенного Успения Богоматери он напишет Страшный суд. Но не обычный Страшный суд, омрачающий душу грядущим возмездием за грехи. Человеку после земной-то муки – кошмар ада? Нет, в его Страшном суде просветленные радостью люди понесут к престолу Судии не пороки прожитых лет, а добро, сотворенное вопреки злу. И, соревнуясь в добром, обретут они, мученики и праведники, прощение и счастье единства. В этом - высшая справедливость и смысл человеческого горького бытия. Он поставит их всех возле Божьего трона - евреев, греков, русских, итальянцев - всех, все человечество, и да осенит их животворная сила Любви.

Вот зачем пощажен он судьбой и сподоблен не растрясти душу до старости и на закате лет приведен сюда, где недвижные чуткие леса прорежены чашами озерного серебра, где в мрачное небо неизбежно взлетает радуга, где упоенно мычат коровы и где на дальнем холме захолустный монастырь выпустил навстречу облакам светлое тело храма Богородицы.

Замолкли барабаны возле бронзовых героев, отморгались фотоаппараты, отстучали по плитам солдаты траурный парад - утихла церемония. Толпа на площади медленно тает. Лица, из-под власти памяти выйдя, возвращаются в безличие обыденности. Правда, многим еще предстоит торжественный вечер в Еврейском театре - там бывшие соратники треплют сердца воспоминаниями и ревизуют свои редеющие ряды, там невеселый юмор живых соседствует с горестной судьбой убитых, там официальные речи оберегает от дешевой патетики белая надпись на черном занавесе: “Никогда не забывать!”...

Пейчара иногда ходил на эти собрания, иногда не удавалось: быт, хвори... Но окаменела привычка пройти в этот день по территории гетто. Когда человеку почти пятьдесят лет, он имеет право на собственную традицию.

Тоскливый облик прежнего еврейского района с его трущобами гнилыми крышами давно уже сокрушен серым стандартом многоэтажия. На чистых улицах - блистание асфальта и травы. В стеклах бельэтажных лоджий - размеренный застой занавесей, хранящих крепость уюта, тишину семейных трапез, тепло единения с телевизором... Здесь, в бывших кварталах гетто, Варшава вполне могла бы демонстрировать довольство и сытость, если бы не таблички на угловых домах - если бы не названия улиц, в большинстве не измененные с той черной поры, в их буквах таится давнишнее...