Выбрать главу

Пейчара шел по этим Дельным, Смочьим, Новолипкам, Кармелитским; пустынные в середине будничного дня, улицы полнились призраками. В зыбкости их лохмотьев единственной прочной реальностью утверждался шестиконечный лоскут. Дети со старческими лицами и мужчины, бессильные, как дети; ведьмовидные женщины, опаленные безумием; раввин, под хохот эсэсовцев пляшущий босиком на костре из священных книг; тифозный больной в последнем бреду - все они двигались рядом с Пейчарой, и украинский конвой штыками регулировал поток в небытие...

Пейчара переступал через мертвецов, над которыми тяжело ворочались сытые мухи, проходил мимо полутрупов, припавших к ободранным стенам домов, мимо канализационных люков - там сквозь мрак и топь экскрементов девочка-подросток проносила с “арийской” стороны несколько патронов; он шел дворами, полными жирующих крыс, шел мимо подвалов, где завшивленные дети при свете коптилок постигали сложные правила арифметики и простую азбуку смерти - все гетто проходил Пейчара, до самого кладбища, где ворота, казавшиеся наглухо запертыми, отворялись от легчайшего толчка и пропускали к разнообразным могилам. Руководитель гетто Адам Черняков, убившийся в подвиге примиренчества, знаменательно соседствовал тут с Людвиком Заменгофом, творцом всех объединяющего языка эсперанто.

...интересно, как на эсперанто - “музулман”?..

Миролюбец Заменгоф, - думал Пейчара, - его имя звенит на обоих концах гетто: в одном краю надгробие, в другом - улица одного из самых первых боёв с немцами. А связаны они улицей Анелевича. От Заменгофа к Заменгофу по Анелевича!

На этом пути, стоило чуть отвернуть в сторону, обнаруживалась еще одна ухмылка судьбы: здесь же, на территории еврейского гетто, оказалась главная варшавская тюрьма Павьяк - замечательно липнет к еврейству все, носящее знак страдания.

У входа в музей Павьяка, у бывших тюремных ворот, отороченных поверху колючей проволокой, дерево, искривленное, должно быть бурями человеческих бед, каждую весну расцветает памятными табличками; их вешают на мощном стволе своим умершим живые Бентьяши, Щепанские, Айзенштадты, Кайяки, Ковальские... Смесь имен, кресты и шестиконечники - скорбное равенство... На земле возле дерева теплятся свечи в плошках - беззвучное колыхание памяти. Поставил свечу и Пейчара.

...Площадь врачевала Пейчару после Павьяка: раздолье ветра, распев лент на венках возле памятника и милые медленные бабушки катят детские колясочки. Но мрачный его маршрут еще длился до улицы Милой; в ее начале многоэтажные коробки нехотя уступили небольшому садику, он разрезал мостовую на две асфальтовые ленты, протолкнув между ними прямоугольник ограды, за нею стояли кусты и посреди них мощеная дорожка пробивалась к холму, где торчком глыбился камень с памятной надписью на польском и еврейском языках: место штаба повстанцев. Возле камня большой венок. Алая гладь ленты, солнце в золоте букв...

Это здесь немцы, отчаявшись взять живьем вождей восстания, душили четыреста человек, скученных в подземелье, здесь наследственность осажденных обнаружила гены древних предков, смерть предпочитавших плену, здесь обыкновенная любовь двух молодых людей приняла гротескные формы, в которых предопределенные природой простые радости заместились черным огнем боя, дымом, терзающим грудь, сумасшествием смерти, и возможность умереть вдвоем, одновременно, следовало счесть величайшим благодеянием фортуны. Успела ли она стать ему женой? Или только и выпало им счастья: застрелить друг друга?

Ядовитая мгла загазованного бункера. Улыбчивая девочка с пистолетом в руке. Обними меня, любимый...

Любимый, или милый, родной... Успела ли она хотя бы изобрести для него свое обращение, какое-нибудь “мой дорогой” или “заинька”, “глупыш”, “маленький” - затрепанное, замусоленное до бессмыслицы словцо, которое на распаленных губах накаляется тайным смыслом и восходит над объятием сиянием откровения, - какое-нибудь “зайчонок”, “котик”, “лапонька”... Успели они это сказать друг другу, Мира Фухрер и Мордехай Анелевич, в задыхающемся бункере, где вокруг вповалку тела и тьма искорежена бредом агонии?.. Обними меня, любимый... Пристрели меня, любимый...

Какая подмена, подтасовка какая! - подумал Пейчара. - Какой подлый выверт! Вместо того, чтобы... ...чтобы изумление первой встречи и уколы взглядов и весеннее томление и жизнь распахнута навстречу...

...чтобы прогулки по ночному городу, грохот пустых последних трамваев, неистовство поцелуев под деревом, где луна серебрит упоенное лицо с опущенными веками, и ржавый вкус примятых губ...

...чтобы канитель тревог, разговоров, улыбок, встреч и беспечная уверенность: интрижка, только легкая интрижка, - а пружина сжимается все сильнее и все явственнее обещается

взрыв, и уже ясно, что в среду на следующей неделе...

...живу предчувствием среды, твержу набор избитых истин: не искушай, не укради, - а в почках набухают листья и предвкушение беды не омрачает мою душу; смеюсь, грущу, дерзаю, трушу - живу предчувствием среды...

...и наконец-то среда: одолженная приятелем квартира, стены в книгах, солнце проткнуло шторы и заставило паркет желтыми блюдцами, журнальный столик озарен сверканием бокала и блеском конфетной фольги, парфюмерные ароматы в белизне простынь, поразительная женская гибкость и дрожь мужских пальцев и волны волос и бисеринки пота на ее губе, опушенной крохотными усиками...

...и чтобы шепот ее “Милый!”, и он: “Ах, ты!..” - и нет слов, только воздух бьется в горле, только округлость плеч, только матовый шелк бедра и втянутый крепкий живот и курчавая роскошь...

...а потом налитые счастьем тела недвижны на тахте и взгляд его ползет по бесчисленным корешкам книг на полках, меж тем как ее кожа переливается под его пальцами; ресницы ее сомкнутые влажны, губы в зыбкой улыбке...

...Ее глаза открылись - Лесь погрузился в их мглу и ощутил повторный прилив желания, оно нарастало по мере того, как взгляд плыл по тайным и явным причудам женского тела, по бесконечным томительным линиям ног - плыл, плыл и вдруг соскользнул, случайно сбился к креслу посреди комнаты. Там, торопливо брошенное, пылало в солнечном луче ее платье, ярко-желтое и ярко-красное, с темными полосами треугольников. Прихоть складок уложила треугольники друг на друга - графика с чем-то знакомым перекликалась, затягивала в непонятную еще тревогу, подогретую жаром желтых и красных пятен - Лесь увел глаза к потолку, потом по стенам, по книгам, пока не уперся в одну из них, стоящую за стеклом полки обложкой вперед, и смутное волнение вмиг обрело четкость и ясность, и хотя рука его еще лежала на ее груди, нежная упругость

перестала греть ладонь - словно анестезией охватило, он только водил глазами от платья к обложке, от черных треугольников на красном фоне платья, сложившихся в искаженные шестиугольники, к шестиугольнику на обложке, кровавой шестиконечной звезде, в которую уперты были со всех четырех сторон черные стволы эсэсовских автоматов... На расстоянии Лесь не мог прочесть названия книги, но он его знал: Бернард Марк, “Борьба и гибель варшавского гетто” - он прекрасно знал эту книгу, она давно имела над Пейчарой странную власть, позволившую ей, книге, увести его из этой комнаты, от любви и страсти, на улицы Варшавы, засыпанные развалинами и трупами, и на те же улицы, обновленные послевоенным строительством, и на аллею Сверчевского, где в Еврейском историческом

институте он увидел две большие металлические фляги, в которых Рингельблюм схоронил подпольный архив варшавского гетто, мятые, изувеченные адом восстания хранилища, славы, ужаса и величия - крестьянские бидоны для молока или кваса...

Тот, кто первый, скрипя ржавыми петлями, откидывал обрезиненные крышки бидонов, еще не знал, что вторит восточной сказке о джинне в бутылке, что затаенный в этих почерневших сосудах неистовый дух, вырвавшись, перетряхнет не одну душу и доберется до тихого интеллигента Леся Пейчары, стечением житейских странностей определенного родиться украинцем и жить в Польше, не подпасть однако ни под чьи национальные пристрастия, равно радоваться и Шопену, и Шевченко, и Гейне, числиться православным в стране католиков, изучать иудаизм и не верить ни в сон, ни в чох, а только вот этому: “если не имею любви, то я ничто”.