Выбрать главу

<...>

[Из размышлений об эвтаназии]

Убить из сочувствия имеет право тот, кто любит и страдает - когда сам тоже не хочет остаться в живых. Так будет через немного лет.

<...> Когда после возвращения сестры из Парижа я предложил ей вместе покончить с собой, это не было идеей или программой банкротства. Наоборот. Мне не хватало места в мире и в жизни.

Зачем еще эти несколько десятков лет? Может быть, моя вина в том, что позднее я не повторил своего предложения. <...>

Когда в тяжелые часы я обдумывал проект умерщвления, усыпления обреченных на гибель младенцев и стариков еврейского гетто, я видел в этом убийство больных и слабых, убийство из-за угла ни о чем не подозревающей жертвы.

Мне говорила медсестра онкологической лечебницы, что она всегда ставила возле постели больного убийственную порцию лекарства и предупреждала:

- Больше ложки не брать, потому что это - яд. Для успокоения боли требуется только ложка лекарства.

И на протяжении многих лет пациент не тянулся к отравляющей дозе.

<...>

Жизнь моя была трудной, но интересной. Именно такую просил у Бога в молодости.

<...>

“Правильно прожить один день труднее, чем написать книгу” [Мицкевич].

<...> Каждый день - это книжка - это большая тетрадь, глава, которой хватит на годы.

Как неправдоподобно долго живет человек.

<...>

Пятнадцати лет я впал в сумасшествие, бешенство чтения. Мир исчез с моих глаз, существовала только книга...

Много говорил с людьми: с ровесниками и много старше, со взрослыми. <...> Мною “восхищались”. Философ.

Разговаривал только сам с собой.

Потому что говорить и разговаривать - не одно в то же... Сменить платье и раздеться - это два различных действия.

Раздеваюсь наедине с самим собой и разговариваю наедине с собой.

<...>

У меня мышление исследователя, не изобретателя. Исследовать, чтобы знать? Нет. Исследовать, чтобы найти, добраться до дна? Тоже нет. Наверно, исследовать, чтобы задавать дальнейшие вопросы. Ставлю вопросы людям, младенцам, старикам, фактам, случаям, судьбам...

Говорила мать:

- У этого мальчика нет самолюбия. Ему все равно, что есть, как одеться, играть с детьми своего круга или со сторожихами. Он не стыдится играть с малышами.

<...>

Десятый час. Выстрелы: раз, два, несколько, два, один, несколько. Может быть, это именно мое окно плохо затемнено?

Но я не прекращаю писать.

Наоборот, летучее (единичный выстрел) становится мысль.

<...>

Почему я собираю посуду? [27.02.42, последняя статья Корчака в газете Дома Сирот].

Знаю, что много их, недовольных тем, что после еды собираю посуду. Даже дежурные, похоже, этого не любят. Ведь справляются. Их хватает. А если бы и недоставало, можно добавить одного или двух. Ну что за чудачество, что за упрямство, а то даже и безобразное притворство, будто такой уж работящий и демократ. <...>

А что хуже всего: делаю это неловко, мешаю раздаче добавки, толкаю тех, кто тесно сидит за столами. Из-за меня не успевают вылизать миски. Кто-то даже может лишиться добавки. Раза два у меня что-то упало с тарелок, которые я нес неуклюже. Если бы это случилось у другого, не миновать, наверно, скандала. <...>

...Как же понять, зачем я это делаю?..

...вот мое объяснение:

Когда сам убираю, мне видны треснувшие тарелки, погнутые ложки, облупившиеся миски. <...> Видно, как расхлябанные разбрасывают ложки, ножи, солонки и чашки вместо того, чтобы поставить на место. Временами бросится в глаза, как раздают добавки, или замечу кто с кем сидит - и подумаю о том и этом. Потому что если что-то делать, то не бессмысленно. Эта работа официанта для меня и выгодна,- и приятна, и интересна.

Но не это главное. Главное - совсем другое. То, о чем уже много раз говорил и писал и с чем воюю лет тридцать, без видимого результата, но борьбы той прекратить не хочу и не могу.

Воюю за то, чтобы в Доме Сирот не было работы интеллигентной или простой, умной или глупой, чистой или грязной - работы для барышень и работы для рядовой голытьбы. В Доме Сирот не должно быть трудящихся только физически или только умственно.

В городском интернате на Дельной с огорчением и отвращением смотрят на то, как я подаю руку уборщице, причем даже тогда, когда она моет лестницу и руки ее мокры. <...>

Уважаю честных работников. Их руки для меня всегда чисты, и мнение их - на вес золота. <...>

<...> Римского папу называют святым отцом, сановники преклоняют перед ним колени и целуют его туфлю. И тот же папа каждый год моет в костеле ноги двенадцати нищим. <...>

Кто говорит: “Физическая работа - грязная” - врет. Хуже, когда лицемер говорит: “Любая работа не позорна”, но сам избирает только чистую работу...

<...>

Поливаю цветы. Моя лысина в окне - такая хорошая цель.

У него карабин. Почему он стоит и смотрит спокойно?

Нет приказа.

А может быть, до военной службы он был сельским учителем или нотариусом, дворником?

Что бы он сделал, если бы я кивнул ему головой? Дружески рукой помахал?

Может быть, он не знает даже, как все на самом деле?

Он мог приехать только вчера, издалека... [103, с. 301-375].

Это последняя строчка Януша Корчака.

Он искал человека даже в эсэсовце.

Многоточие - Его рукой...

А. ШАРОВ:

Пятого августа сорок второго года... Дом Сирот - дети и взрослые - выстроился на улице. Корчак и его дети начинали последний путь. Над детским строем развевалось зеленое знамя Матиуша. Корчак шел впереди, держа за руки двух детей...

Колонна обреченных детей с детской силой и бесстрашием разрезала самый строй фашизма [106, с. 216].

РЕМБА (очевидец):

Дети построились по четверо. Корчак с высоко поднятой головой шел впереди... Второй отряд вела Стефания Вильчинска, третий - Бронятовска... четвертый - Штернфельд... Это были первые евреи [гетто], которые шли на смерть с честью, презрительно глядя на людоедов [107, с. 108].

И. ПЕРЛЕ (очевидец):

Не могу не повторить банальные слова, что нет пера, которое могло бы описать эту страшную картину. Гитлеровские детоубийцы в дикой ярости непрерывно стреляли. Двести детей были в смертельной опасности. <...> И тогда произошло необычайное: эти двести ребят не кричали, ни один не спрятался, они только теснились, как птенцы, возле своего учителя и воспитателя, своего отца и брата...

Он встал первым. Слабым исхудавшим телом заслонил детей.

Гитлеровские псы нисколько не утихли; револьвер в одной руке, хлыст - в другой, и лай:

- Марш!

Горе глазам, видевшим тот ужас.

Януш Корчак, без шляпы, в подпоясанном пальто, в высоких сапогах, сгорбленный, берет самого маленького ребенка за руку и идет вперед. Идут и несколько сестер в белых фартуках, а за ними 200 только что причесанных детей, ведомых на смерть.

Со всех сторон детей окружают немецкие, украинские и еврейские полицаи.

Тем временем в Юденрате узнали о происходящем... Бросились хлопотать, звонить, спасать.

Кого спасать? Нет, не 200 детей, а одного Януша Корчака.

Но он вежливо поблагодарил господ из Юденрата... и пошел вместе со своими детьми...

Рыдали камни мостовых... А гитлеровские палачи подгоняли детей кнутами и непрерывно стреляли [107, с. 108-109].

А. ШАРОВ:

Из Варшавы поезд повез детей в Треблинку. Только один мальчик выбрался на волю: Корчак поднял его на руки, и мальчику удалось выскользнуть в маленькое окошко товарного вагона. Но и этот мальчик потом, в Варшаве, погиб.

Говорят, что на стенах одного из бараков в Треблинке остались детские рисунки - больше ничего не сохранилось [106, с. 216].

Я. КОРЧАК:

...жизнь - это огонь: затухает, хотя топлива полным-полно, вдруг взовьется снопом искр и ясным пламенем, когда уже догорает. И погаснет [103, с. 345].

Тяжкое чтение, не правда ли? Не облегчить ли сердце другим, сказочно-утешительным вариантом финала Дома Сирот? Он приведен у НЕВЕРЛИ. Место - концлагерь Майданек, время - 1943 год.