Выбрать главу

В том же Доме детской книги я узнал и других сотрудников и сотрудниц, одна из которых стала самой близкой моей подругой, кого могу сравнить разве что с одноклассницей Милей: то есть, моей исповедницей и той, кто исповедуется мне. Не знаю толком и никогда не интересовался, что делалось в этом Доме на благо детской книги, но он определённо был некоторого рода пристанищем для тех, кто пострадал в жизни, что уже неплохо. Я познакомился там с человеком, потерявшим на фронте обе ноги, и меня поразило его спокойное доброжелательное лицо, ровный голос. А перенёс он — не дай Бог никому: госпиталь, инвалидный дом, где его разыскала наконец девушка, с кем он был знаком до войны и кто ждала его, несмотря ни на что. Ещё в этом Доме не слишком изнуряли себя работой — как, впрочем, по моим наблюдениям, и все остальные сотрудники — два весьма немолодых человека, пробывшие в тюрьмах, лагерях и ссылке около двадцати лет и получившие возможность вернуться оттуда каких-нибудь два-три года назад. Одним из них был Лев Разгон, ставший впоследствии известным как писатель и деятель комиссии по помилованию. И опять диву даёшься: как мог он сохранить в себе лучшие людские черты — дружелюбие, тревогу за ближнего, юмор, наконец. И просто весёлость… Нет, воистину человек крепок, как кремень! Только почему же он тогда так слаб и беззащитен?..

Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней — темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта «беломорину». Спустя ровно тридцать лет, умирая — ослепший, полупарализованный, лишенный речи, — он знаками просил вставлять ему в рот папиросу «Беломор».)

Темноволосую звали Майя, она тоже работала здесь, Юлий знал её немного раньше: увидел в доме у общих знакомых, и душа прикипела. Так он любил выражаться. Но, поскольку его душа, как, впрочем, и моя, «прикипала» ко многим представительницам прекрасного пола, я не придал его словам серьёзного значения. И, как вскоре выяснилось, совершенно напрасно: ибо не за горами были связанные с этим драматические события, которые, правда, в бСльшей степени коснулись Майи, нежели его.

А пока мы стояли у входа в Дом детской книги, изощряясь в небрежном остроумии. И, можно сказать, это был турнир почти равных…

Спустя много лет Майя подробно рассказала мне о родителях, о своей прежней жизни. Это была довольно типичная для жителя нашей страны история, глубоко трагическая по сути, по всем нормальным меркам, но которую очень многие из нас разучились, или просто стесняются так называть, поскольку она ведь такая рядовая, эта история. А трагедия… трагедия это что-то высокое, особое, что мы видим в театре или на экране.

Отец Майи был революционером. По всей видимости, настоящим, верующим в очистительную миссию революции. Наверное, подпольным, поскольку жил не под своей фамилией, а назывался Панов. После октябрьского переворота он оставался активным сторонником советской власти, был на ответственной работе, что означало: в семье его почти не видели. Специальностью у него была экономика, по этой линии даже отправили в Нью-Йорк, что свидетельствовало о высоком к нему доверии. Там и родилась Майя. Но по-английски ей поговорить не пришлось даже со своей темнокожей няней: отца вызвали обратно, и он месяцами и годами, оставшимися до ареста и расстрела, пропадал на разных стройках, а Майя с матерью пребывали в Москве. Через год после его гибели посадили и мать Майи, специалиста по англо-американской литературе, члена союза писателей, на чьём членском билете стояла подпись самого Максима Горького. Но это не остановило бдительных чекистов, и они отправили её на восемь лет в концлагерь, а потом ещё около двенадцати держали в ссылке, не давая возможности вернуться в Москву к дочери. (Не упоминаю о такой мелочи, что, как выяснилось позднее, ни она, ни её расстрелянный муж не были ровно ни в чём виноваты… Растолковываю всё это не для людей своего или близкого ко мне поколения — они и так это знают, если, конечно, хотят знать, и либо до сей поры находятся в состоянии беспомощного гнева и такого же удивления и ужаса от происходившего — таких, увы, меньшинство, — либо утешаются изречениями типа «лес рубят — щепки летят», а то и доводами о том, что зато в те славные годы страна была могучей и все её боялись, — таких «патриотов» значительное большинство.)