Миновали площадь, где троллейбус делает круг, поехали медленнее — тут был знак «не свыше тридцати»…
— Всё, как раньше, — сказала она. — Я здесь не была с тех пор, как мы…
— Не всё, как раньше, — сказал он. — Справа сделали пляж, а вон там шашлычная… И запрещающих знаков понавешали…
— А помнишь драмкружок? — вдруг спросила она…
Он играл тогда негра по имени Брет. Кажется, это был отрывок из американской пьесы «Глубокие корни». А Кира в том спектакле никого не играла. Была гримёршей и ведала костюмами… Он сидел перед зеркалом, и она мазала ему лицо тёмным гримом. Она впервые так смело дотрагивалась до него, раньше это были только мимолётные касания плечом или прикосновения к рукаву. У неё был очень сосредоточенный, взволнованный вид и жутко красивые глаза, а ему — он прекрасно понимал это — необычайно шла темноватая краска лица, и куртка с погончиками, и, вообще, до начала спектакля они играли уже свою собственную пьесу, где было всего два действующих лица и совсем не было текста.
Они часто стали видеться — после занятий возвращались вместе, бывали в каких-то компаниях, в кино, за городом — больше всего в Серебряном Бору…
Поворот налево, и по узкой холмистой дороге, ныряя в асфальтовых волнах, выехали к пляжу Татарово. Он поставил машину у самой опушки, под соснами с чушуйчатыми, серыми, как у запылённого старого крокодила, стволами.
Когда-то они знали тут все тропинки, все пни и корни — какие на что похожми, все причудливые деревья, и самые высокие, и самые красивые, и то, что надломилось, и то, на котором вырезано: «Надя + я = лю…» Когда-то они, наверное, с закрытыми глазами могли пройти от этой вот опушки, через холм, где изогнутая сосна по прозвищу «локоть друга», и до пруда, затянутого ядовито-зелёной ряской, слева от которого на проплешине среди травы — скамейка…
Но сейчас пошли не в лес, а к реке. Здесь тоже всё было знакомо: две раскидистые ветлы, песчаная насыпь поодаль, назначение которой они никогда не понимали, травянистый невысокий берег. Казалось, и волны были те же самые, что прежде, — тоже вернулись сюда через десяток лет — такие же невысокие, сероватые, с такими же точно гребешками и мелкой рябью.
— Помнишь, — спросила она, — ты сказал… вот здесь…
— Да, — сказал он. — Постой… я…
— Ты сказал, что должен, наконец, выполнить свой беспартийный долг, и поцеловал меня. Это было в самый первый…
Потом было ещё много встреч и прогулок. Были ночи, проведённые в лесу, ночи у друзей и знакомых, близость урывками — до прихода кириной матери из кино или от портнихи; или когда его друг, у кого они сидели в гостях, вдруг срывался с места, хлопал себя по лбу и говорил, что совсем позабыл, у него срочное дело в другом конце города, пусть они обязательно подождут, он вернётся часа через два, не раньше, а на соседку пусть не обращают внимания и на стук в дверь отвечать не обязательно…
Так прошло около двух лет…
С другого берега Москва-реки, с холма, где из зелени торчат синие маковки церкви, послышались звуки трубы. Точно такие же, что десять, или сколько там, лет назад — на тех же самых нотах. Это курсанты военно-духового училища наигрывали свои упражнения. И точно такие же высились там глухие заборы, окружая невидимые дачи…
По середине реки промчался милицейский катер.
— А милиционер-то уж определённо не тот, — сказал он. — Тот, наверняка, давно получил повышение…
— Почему мы не поженились? — спросила она.
Значит, думает… хочет думать, что он хотел этого, только никогда не говорил… Может, она права?..
— Не знаю. Я тоже много думал об этом, — соврал он. А может, сказал правду?.. — Особенно, в то лето, в Молдавии…
Всякие тогда мысли приходили к нему в деревне под символичным названием Карантин, где они пробыли недели три, и о чём, много лет спустя, он написал стихи.