Выбрать главу

— Это называется аллегория, — тоном лектора произнёс Чалкин, обращаясь к сыну. — Изображение чего-то отвлечённого в конкретном образе.

— Спасибо, — сказал Митя. — Я ещё со школы знаю. И Вася знает. Потому и рассказал мне. Говорил, не хочет быть ни краснорогим бараном, ни овцой. Вот и ушёл в дворники… Он, между прочим, мне стихи свои прочитал. Я запомнил.

— Поделись с нами, — попросил Юлий.

Митя охотно начал читать:

   Я плыву по реке Ориноко, На душе у меня одиноко, Никуда не течёт река Ни уже, ни ещё, ни пока. И плыву, и плыву, и плыву я, От отчаянья тихо воя, И не вижу вокруг никого я, Никого давно не зову я. Тянут ветви меня на берег, Скоро буду я ими спелёнут; Я лианам кричу: «Я верен! Я, лианы, вам верен с пелёнок! Верен птице и каждой суке (В чистом виде беря этот термин), Я привержен круглые сутки Павшей серне и падшей стерве! А не верен лишь делу злому, Слову злому и злому глазу; Не приму, вместо сена, солому, Вместо правды — лживую фразу…»

— Там ещё что-то было, — сказал Митя, — но я не помню…

Мы довольно долго молчали, потом Юлий проговорил:

— Бедняга — парень. А стихи совсем неплохие.

— Если он сам написал, — заметил Чалкин.

— Сам! — крикнул Митя и прибавил: — Он в крейзи-хаузе лежал!

— Где?

— В психушке, — перевёл я с английского.

— Не думайте, — объяснил Митя, — у него ничего такого… Просто чуток разных комплексов. Ему врач говорил, они у каждого, только в разной степени. А у кого совсем нет, те и есть настоящие шизики.

— Какие комплексы? — поинтересовался Чалкин. — Они, часом, не заразные?

— Перестань, отец! — разозлился Митя. — Ты уже лишнего выпил, что ли? А комплексы, если хотите знать, у него самые обыкновенные: вины, правды, справедливости. Только, видно, сильнее, чем у некоторых…

Впрочем, вечер закончился мирно. Однако, насколько я понял, в семействе Чалкиных, как и во многих других, препирательства между отцом и сыном по животрепещущим общественным темам не были редкостью. И не прошло много времени, как я стал свидетелем ещё одной стычки.

4

В тот день Чалкин приехал на дачу расстроенный. Прямо лица на нём не было. Мы даже немного перепугались. Когда он немного отошёл — выгрузил из авоськи продукты, переоделся и вышел на кухню, мы спросили, что случилось, и он начал, как всегда, подробно рассказывать…

В дверях Савёловского вокзала, когда сюда ехал, его толкнули. Не просто, а в полном смысле — чуть не коленкой под зад. Какой-то из молодых да ранних торопился, видно, очень, и даже не обернулся, а у Чалкина очки едва не свалились и кусок колбасы полтавской из авоськи чудом не вывалился. Извиниться и не подумал, гадёныш.

Чалкин изловчился, нагнал его, схватил за куртку.

— Пусти, ты чего? — сказал парень, пытаясь вырваться.

— Не тычь мне, шкет! — заорал, бледнея, Чалкин.

После войны у него появилось это неприятное свойство — бледнеть от злости; не может забыть, как однажды ночью в Костроме опоздал на московский поезд, и тот уже тронулся, а проводница не пускает в тамбур и требует билет, который он не успел достать заранее, и вдруг злобно крикнула:

— Не бледней! Чего бледнеешь? Ишь ты…

Эти слова так взбесили его, что он с силой оттолкнул проводницу и ворвался в вагон, чувствуя, что мог убить её в ту минуту…

Парня, от которого он получил толчок, нисколько не интересовал цвет лица Чалкина, он молча вырывался, вокруг стали уже собираться люди.

— Вести себя не умеешь в общественном месте! — кричал Чалкин. — Хулиганишь! Даже головы не повернул! А если бы я упал? Переступил бы и дальше пошёл? Вот, пожалуйста, молодёжь… Ни чести, ни совести!.. Стой, когда с тобой старшие говорят! Безобразие какое! Дальше уж некуда!

Чалкин глядел на скуластую, веснушчатую физиономию с плоским носом, на поднятый узкий воротник, на шапку, неизвестно как державшуюся на кудлатой голове, и его переполняло благородное негодование. Кроме того, он видел, что их довольно плотно обступили, и, значит, было для кого говорить.