Выбрать главу

Я мысленно сравнил себя с её отцом и понял, что, хотя я никакой не изобретатель, но характером тоже не блещу, и Римме со мной приходится, наверняка, не легче, чем бедной лениной матери. К тому же, у нас дома нет своего амортизатора… Впрочем, это неверно, утешил я себя, — а наш Капочка кто же?

Я тоже решил заговорить про обидчивость — но не свою, о которой было что рассказать, а моего бакинского дяди Гриши и его дочерей. Начал издалека — с той поры, как впервые узнал его в раннем детстве. Тогда это был красивый чернобородый мужчина, похожий на дон-Кихота, если вообразить знаменитого испанского гидальго молодым, весёлым и слезшим на землю со своего дряхлого Росинанта. Дядя Гриша любил шутить, придумывать смешные истории, забавные стишки. (Я уже рассказывал об этом в первой части повествования, но так хочется снова вспомнить давние годы, и прошу простить мне эту слабость.)

«…Паша, Паша, ну ж, Пашет! — обращался он, приезжая в Москву, к нашей старой няне-Паше. — Бросьте чистить вы паркет, а поставьте самовар и сходите на базар. Будем мы гонять чаи да слова болтать свои…»

С будущей женой Любовью Александровной, старшей сестрой моей матери, дядя Гриша познакомился в начале прошлого века в вагоне поезда по пути из России в Италию. Он был художником, сыном состоятельных родителей, а моя тётя Люба заработала деньги на поездку частными уроками. В Риме у них родилась первая дочь, всю жизнь испытывавшая беспокойство, если не страх, в связи со столь необдуманно выбранном местом своего рождения. Вторая дочь родилась тоже до революции, но уже в России, а сын — вскоре после залпа «Авроры», вместе с раскатом которого в семью дяди пришли несчастья: его родители были разорены, дом у них отобрали, родного брата, корабельного инженера, — арестовали…

Ещё я сообщил Лене — до того, как перейти к разговору насчёт обидчивости, — что семья дяди Гриши, в конце концов, обосновалась в пригороде Баку, где он продолжал писать свои никому не нужные пейзажи, а на пропитание зарабатывал, преподавая рисование в школе. (Представляю, что творила на уроках этого дон-Кихота орава учеников русско-азербайджанско-армянских кровей!)

Так вот, по рассказам его близких, он, на их глазах, из жизнерадостного весельчака, заводилы и участника всевозможных семейных игр быстро превращался в раздражительного, безумно обидчивого старика, и вскоре вообще погрузился в почти полное молчание, главным поводом для которого стали обиды на родных. И «неговорение» с ними могло длиться месяцами, а то и годами. Исключение он делал только для тёти Любы и изредка — для сына. Его примеру начали следовать обе дочери, тоже не общаясь годами друг с другом и переговариваясь, если наступала исключительная необходимость, через кошку. Изредка бывая у них в гостях, я собственными ушами слышал: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф!..» Или более миролюбиво: «Кошка, передай для сведения, что, если мне позвонят, я буду около пяти…»

— У нас, к сожалению, нет кошки, — печально сказала Лена, прослушав моё сообщение. — Отец не любит животных…

Я не стал нагружать её подробным описанием бытия моих родственников по материнской линии и потому не рассказал (а хотелось!), что долгие годы жили они все вместе в трёх комнатах — сначала впятером, потом, когда старшая дочь и сын обрели свои семьи, их стало сперва восемь, а затем одиннадцать! Представляете? (А вода к ним на третий этаж доходила только по ночам… А свет… Но не будем о страшном!) И никто, всё-таки, не убил и не покалечил другого! Так чего уж говорить о раздражительности, обидах, молчании! Может, молчание в этих условиях, как раз, настоящее золото?..

— Пойдём погуляем, — сказала Лена. — Для чего мы сюда приехали?

Я знал, для чего, она — тоже, но некоторую неловкость мы оба ощущали, хотя были не так уж далеки от того возраста, когда строгий на этот счёт Лев Толстой обозвал бы нас стариками.

День склонялся к вечеру, который обещал быть тихим, тёплым и безветренным. Я очень люблю это время суток, особенно, в раннюю осень, когда — как я однажды выразился, надумав сочинять лирические стихи: «…на роще рыжий апельсин лежит, как на тарелке; тускнеет золото осин, лучей поблёкли стрелки…» Мне понравились тогда эти строки, однако ими и закончился мой лирический порыв…

Мы долго бродили по улицам посёлка, вышли на окраину, к большому полю, где стояли высокие копны сена, которых, казалось, я не видел с детства. А как они пахли! Мы обошли одну за другой, останавливаясь возле каждой, как перед картинами в музейном зале, и наконец не удержались и разлеглись под самой большой и пахучей. Начинало смеркаться, тишина стояла невообразимая, живых существ видно не было — словно исчезло с поверхности Московской области всё её трудовое (и нетрудовое) население, все собаки, коровы, козы и даже — о, чудо! — все кусачие насекомые. Во всяком случае, мы с Леной их не замечали… Нет, мы просто лежали и лениво блаженствовали, не решаясь даже чуть слышным шёпотом нарушить тишину. Может быть, на минуту провалились в сон…