Копия была в ужасном состоянии: киномеханик дважды вынужденно останавливал показ, чтобы склеить порвавшуюся кинопленку. Дочь Искариота Сноу, известная миру главным образом как Вера Эндекотт, возлежала обнаженной на каменном полу в обнимку со скелетом. Однако человеческий череп был заменен на другой, из гипса или папье-маше, как мне тогда показалось (и как я считаю до сих пор), больше похожий на череп какой-то уродливой собаки-макроцефала. Фоном служила голая матово-серая стена; сцену, по всей видимости, нарочно затемнили в попытке сделать низкопробный ролик более атмосферным. Скелет (и его фальшивый череп) скрепляла проволока. Эндекотт ласкала угловатые изломы костлявых рук и ног и осыпала поцелуями безгубую пасть, а потом начала мастурбировать: сперва воспользовалась правой кистью скелета, а затем принялась тереться о выступ повздошной кости.
Реакция прочих зрителей, пришедших на сеанс тем вечером, варьировалась от скучающего молчания до жадного внимания или смеха. Мой отклик сводился главным образом к отвращению и чувству неловкости оттого, что я оказался в подобной аудитории. Когда снова вспыхнул свет, я услышал краем уха, как кто-то прочел вслух два названия на коробке от киноленты: «Некрофилка» и «Песья дочь», а также две даты: 1923 и 1924 годы. Позже от одного случайного знакомца Ричарда Пикмана я узнал, что он-де работал над сценариями для какого-то кинодеятеля, возможно Бернара Натана, известного франко-румынского режиссера порнофильмов, который недавно приобрел «Пате» в дополнение к собственной студии «Рапид фильм»{44}. Не могу этого ни подтвердить, ни опровергнуть, но совершенно уверен в одном: то, что я видел тем вечером, доставило бы Пикману бездну удовольствия.
Однако то, что в ходе просмотра накрепко засело в моем сознании, — то, что, скорее всего, и породило мои ночные кошмары с участием Эндекотт в бесконечной череде несуществующих фильмов ужаса, — явилось взору лишь в последние несколько секунд фильма. На самом деле оно возникло и исчезло так быстро, что несколько зрителей четыре раза просили оператора перемотать пленку и воспроизвести финал, в попытке удостовериться, вправду ли мы это видели, или нам только померещилось.
Утолив похоть, актриса прилегла рядом со своим любовником-скелетом, обняв одной рукою его пустую грудную клетку, и закрыла свои насурьмленные глаза. И в это последнее мгновение, перед тем как фильм закончился, возникла тень — что-то неспешно прошло между декорациями и источником света. Даже после пяти просмотров я могу лишь сказать, что эта нескладная фигура наводила на мысль о существе, находящемся куда ниже на эволюционной лестнице, нежели пилтдаунский или яванский человек{45}. Все, кто присутствовал в этом тесном и душном кинозале, сошлись на том, что у тени была престранная морда или рыло, с выступающей вперед челюстью и лицом под стать фальшивому черепу, прикрученному проволокой к скелету.
Вот так-то. Вот что я на самом деле видел тем вечером, насколько я сейчас в состоянии вспомнить. И теперь мне остается только пересказать один-единственный эпизод — поведать о том вечере, когда я наконец-то вживую повстречался с женщиной, называющей себя Вера Эндекотт.
— Что, разочарованы? Небось, не такого ожидали? — спросила она, улыбаясь неприятной, кривой улыбочкой; боюсь, я кивнул в ответ.
Она казалась как минимум лет на десять старше своих двадцати семи и выглядела как женщина, которая одну буйную жизнь уже прожила и теперь, пожалуй, начала вторую. В уголках век и губ обозначились тонкие морщинки, под глазами набрякли мешки, наводящие на мысль о хроническом недосыпании и злоупотреблении наркотиками, и, если не ошибаюсь, в ее коротко подстриженных черных волосах серебром проблескивала ранняя седина. А чего же я ждал? Теперь, постфактум, судить трудно, но меня поразил ее высокий рост и цвет ее радужки — удивительный оттенок серого. Эти глаза одновременно напоминали мне море, туман, и буруны, и гранитные валуны, за многие века отполированные прибоем до безукоризненной гладкости. Греки уверяли, что у богини Афины глаза «серые, как море»; любопытно, что они бы подумали о глазах Лиллиан Сноу.
— У меня со здоровьем проблемы, — доверительно сообщила она, и признание ее прозвучало почти как mea culpa[2], а холодные как камень глаза обратились к стулу в прихожей моей квартиры.
Я извинился за то, что до сих пор не предложил ей войти и продержал в передней. Я подвел ее к кушетке в маленькой гостиной рядом с моей студией; она меня поблагодарила. Она спросила виски или джина — и посмеялась надо мною, когда я сказал ей, что не пью. Я предложил ей чаю; она отказалась.