– Для тебя, конечно, важнее балет, – сказала Таня.
– Э, нет. Балет важней для Марго. А мне дай выпить.
Марго, естественно, была опять же Виолетта. Васко окрестил ее так, чтобы не подражать Тане. Иногда он даже величал ее Марго Фонтейн – для краткости, как он сам пояснял.
Хотя у него не хватало смелости предпочесть балет водке, Васко был лучший или, вернее, единственный хороший танцовщик в их театре. На сцене он отличался уверенностью, силой и стремительностью прыжка, которые брались непонятно откуда, потому что в жизни он был скорее флегматичен, если не считать скандалов, которые он устраивал раза два в год и которые объяснялись скорее не темпераментом, а количеством выпитого.
Он был в общем славный парень, танцовщик с хорошей техникой, настоящий талант, но немного запущенный. Вероятно, оттого, что свыкся с мыслью, что он лучший и незаменимый. Он довольствовался тем, что получалось у него без особых усилий. Словом, что-то вроде Мими в штанах, только более одаренный. Более одаренный, но без особой веры в себя.
– Плохо не видеть вокруг себя вершин, – признавался он, когда на него находила хандра. – Равняться не на кого и стремиться не к чему. И сам становишься не вершиной, а кочкой на ровном месте.
Он прекрасно сознавал, что он средний артист, но ему не хватало воли подняться выше. Роста он тоже был среднего, но благодаря своей стройности и худобе казался высоким. У него было худое, бледное лицо с выпуклыми скулами, нос с горбинкой, и после того, как по телевизору показали «Дети райка», в городе начали сравнивать его с Жаном-Луи Барро, на что Васко снисходительно возражал, что гении походят друг на друга, и, точнее, не он похож на Жана-Луи Барро, а тот на него.
– Мой дурачок готов поверить, что он в самом деле Жан-Луи Барро, – говорила Мими.
Впрочем, все это было в прошлом, и сейчас разговор шел не о Васко, а о Плисецкой, и Мими развивала свои теории по этому поводу.
– В нашем деле, – говорила она, – ты или что-то великое, или великое ничто. Единственное мое утешение, что сила все же на нашей стороне…
– Что это за ваша сторона? – скептически спросил танцовщик.
– Тех, кто ничто. Как-никак, а нас большинство.
– Чепуха, – не согласилась с ней Таня. – Спектакль не делается одними примами.
– А кто говорит, что делается? – возразила Мими. – В балете нужен и фон. Как в математике нули. И все-таки обидно быть нулем.
– А что такое Ольга? – подхватил Васко, не потому, что не знал, что такое Ольга, но за отсутствием обогревателя хотел хоть чуточку подогреть атмосферу злостью.
– Она как раз самая несчастная. Она из тех, кому суждено висеть между небом и землей. Она нечто, только с большим минусом. Или, если хочешь, ничто с двумя плюсами: техникой и нахальством.
«Из тех, кому суждено висеть между небом и землей… Нет, Ольга не из них, – думала Виолетта. – Она не висит. Она удобно устроилась на хорошем месте. А если кто и висит между небом и землей, так это ты: ты не желаешь мириться с тем, что ты внизу, но не в силах достичь вершины. По крайней мере, пока это так. Будем надеяться, что только пока».
Она перестала следить за разговором и прислушалась к нему снова, только когда уловила, что они заговорили о ней.
– Из нас всех она одна счастливая, – произнес Васко.
– Потому что у нее есть великая цель… – подсказала Таня.
– Потому что она все еще верит в нее. Великая цель… У кого из нас ее не было… еще в школе… еще когда мы были мальчишками… И чем ты старше, тем она ясней. Только потом начинается обратный процесс: она становится все туманнее, теряется, исчезает… Пока в одно прекрасное утро не спохватишься: Ага! А где моя великая цель? В шкаф заглянешь, под кроватью пошаришь – нет ее!
– Положим, ты ее ищешь не под кроватью, а на дне бутылки, – уточнила Мими.
– Неважно где. Важно, что ее нет.
Они продолжали болтать в том же духе, а когда пошла вторая бутылка, разговор стал до того шумным, что Виолетта решила уединиться на кровати в своем углу.
Надо бы лечь. Надо бы уснуть. Завтра у тебя трудный день. Заснуть… под их крики… и с этими мыслями…
– Я вам не помешаю, если включу проигрыватель? – спросила она, воспользовавшись случайной паузой.
– Включай, пусть орет, – великодушно разрешил Васко.
– Нет, только чтоб не орал, – запротестовала Мими.
– Не мешай ребенку! – настаивал Васко. – Дети – наше будущее.
– А я о ребенке и забочусь, дурачок! Я уж не говорю про то, что от этой ее «Спящей красавицы» заснуть нельзя… Что на репетиции пианино бренчит, а вечером домой придешь, опять адажио и аллегро… Но ведь она рехнется с этим своим проигрывателем…
– И пусть рехнется! – заявил Васко. – Разве можно творить искусство, если ты немного не того?
Она тем временем включила проигрыватель, хотя и не слишком громко, и поставила не «Спящую красавицу», а ту пластинку, которую ей не удалось дослушать днем. После танца шести начиналась партия Черного лебедя. Ее партия. Это все еще звучало для нее невероятно: ее партия.
Она сняла с вешалки шаль, закуталась в нее и забралась на кровать, даже сквозь шаль ощущая холод стены. Взяв подушку, она сунула ее за спину. В понедельник надо наконец купить новую наволочку. Если ты Черный лебедь, это не значит, что ты должна спать на грязной наволочке.
Музыка была достаточно громкой, чтобы хоть отчасти заглушать голоса в другом конце комнаты. Абажур лампы отбрасывал нежный веер розового света на противоположную стену. И там в бледно-розовом сиянии проступали, сначала неясно, а потом все более явственно, бесплотные образы видения.
Это было все то же видение, которое явилось ей еще в детстве, еще в тот первый миг озарения. Правда, оно уже порядком потускнело – за столько лет даже видение может потускнеть, но она была привязана к нему, как к дорогой, хотя и выцветшей фотографии, – кое-где помятой, оттого что ты носила ее на груди у сердца, и кое-где размытой, оттого, что ты не раз плакала над ней.
И она всматривалась в розовое сияние на противоположной стене, следя за полетом незримых образов, а из проигрывателя доносились страстные мелодичные звуки адажио. Па-де-де. Ее танец. Танец Черного лебедя.
Суббота
Она долго блуждала неведомо где, встречала каких-то людей и то бог весть о чем спорила с ними, то убегала от них, но сейчас эта сумятица осталась позади и позабылась, и она очутилась в каком-то темном и глухом месте без всяких очертаний и измерений, в котором царил лишь мрак и могильный холод.
Она металась, пытаясь выбраться, найти выход, искала хоть какую-нибудь примету – строение или дерево, – по которой могла бы определить дорогу, потому что смутно припоминала, что когда-то прежде, давным-давно, она уже забредала в это темное место и как-то находила дорогу.
Где-то здесь есть выход, силилась припомнить она. Надо перебраться через ручей, за ним крутой подъем, этот невероятно крутой подъем, который только и может куда-то вывести, потому что (Виолетта только сейчас догадалась об этом) мрачное место было не чем иным, как дном пропасти. Надо лезть вверх, потому что в этом единственное спасение, на эту ужасно крутую гору, то поросшую кустарником и колючками, которые обступали тебя и тянули вниз, словно чьи-то сухие костлявые руки, то превращавшуюся в бесконечный серый обрыв, осыпающийся у тебя под ногами, когда ты из последних сил карабкаешься по нему в сером сумраке.
Она плутала в напрасных поисках по темному и холодному пространству, пока не заметила в полумраке перед собой строгий прямоугольник огромной двери. Ах, я у порога, догадалась она, вот почему это место показалось мне знакомым. И сделала несколько шагов к громадной двери – хотя прекрасно знала, что она наглухо закрыта, – напряженно соображая, как можно выйти отсюда, если дверь, как всегда, окажется заперта.
Дверь, конечно же, была заперта, это было ясно видно даже в полумраке и даже издали, и Виолетта беспомощно озиралась, думая о том, как бы найти кого-то, кто знал бы эти места и указал бы ей дорогу. И так же, как когда-то, то ли давным-давно, то ли совсем недавно, она с удивлением осознала, что совершенно одна в этой глуши перед дверью и даже отца с ней нет, и никак не могла понять, почему здесь нет ни его, ни кого-нибудь еще из тысяч других людей. Наверно, никто из этих других не хочет признаваться, что и он среди ждущих у порога. А может, те, другие, попрятались по темным углам подземелья, где она одна, худая, зябнущая, стояла, дрожа, в штопаном своем трико перед огромной, торжественной и неумолимой дверью.