Батеев пожал плечами:
— Извините, Арсений Арсентьевич, я не совсем понимаю, о чем вы говорите. Наш институт разрабатывает проекты, прожектерство в профиль нашей работы не входит.
— Ну-ну, уже и обиделся. До чего ж вы, южане, горячий народ — чуть чего и сразу вспыхиваете. Порох, а не люди. Бездымный порох. Солнце вас там накаляет, что ли? Ты вот лучше скажи: уверены ли вы в том, что ваш струг сработается с этим вот комплексом? Передвижная крепь откуда? Ты слышал о таких вещах, как несовместимость? К примеру, сердце у каждого человека состоит из совершенно одинаковых деталей, совершенно из одинаковых, понимаешь? А переставят его из одного организма в другой, постучит оно, постучит — и стало. Заглохло. Почему? Не-со-вме-сти-мость!..
Бродов открыл ящик стола, не глядя пошарил в нем пальцами и вытащил две небольшие желтоватые таблетки. По-детски поморщившись, он бросил их в рот, запил глотком воды и, снова поморщившись, ладонью потер левую сторону груди.
— Покалывает, — сказал он. — Если б не боялся несовместимости, рискнул бы на замену. У тебя как, ничего?
— Всякое бывает, — ответил Батеев. — Только я свой агрегат менять не хочу. Всунут туда что-нибудь, этакое холодное, бездушное — что тогда делать?
Бродов усмехнулся:
— Бросаешь камушки в чужой огород? Ладно, ладно, не оправдывайся, я — человек необидчивый. Да и не привыкать мне… Знаю ведь, как говорят о Бродове. Сухарь, мол, не горит, а тлеет… Так?
Он снова потер левую сторону груди, потом придавил чертежи Батеева массивным, сделанным из блестящего куска антрацита пресс-папье и сказал:
— Рассмотрим, Петр Сергеевич. Дело, кажется, стоящее, серьезное, по-серьезному к нему и отнесемся… В Москву надолго? Дел много?
— Дело одно, — ответил Батеев. — Вот это. — Он глазами показал на чертежи, придавленные пресс-папье. И про себя усмехнулся: «Под могильную плиту будто положил… Мир, дескать, праху вашему…» — Не хотелось бы уезжать из престольной столицы до решения вопроса, Арсений Арсентьевич. Люди там ждут, беспокоятся.
— А пускай они не беспокоятся, — сказал Бродов. — Тут, Петр Сергеевич, в престольной, как ты говоришь, столице, тоже болеть за хорошее дело умеют. Так что спокойненько отбывай на свой тихий Дон и спокойненько работай. Договорились? Затягивать решение вопроса не станем, можешь быть в этом уверенным.
Никто, кажется, не помнил, чтобы Министр когда-нибудь повысил голос. С кем бы он ни беседовал — с первым ли своим заместителем, с начальником какого-нибудь крупнейшего комбината страны или с рабочим очистного забоя — он говорил всегда внешне спокойным тоном, всегда ровно, и казалось, будто у этого человека отсутствуют всякие эмоции и есть лишь укоренившаяся привычка заставлять себя терпеливо, до конца выслушивать своего собеседника. Тот, кто более или менее знал Министра близко, знал и то, что впечатление это обманчиво: за внешним спокойствием часто скрывались чувства, которыми Министр давно уже научился управлять и которые при необходимости он прятал очень глубоко. Лишь иногда, в крайне редких случаях, их выдавали его глаза: необыкновенно живые, мягкие, они вдруг или тускнели, или принимали несвойственный им оттенок грозового облака. Взгляд становился тяжелым и острым, и не каждый человек мог его выдержать. В такую минуту Министр обычно молчал, но в этом молчании угадывалось нечто такое, от чего хотелось находиться как можно дальше.
Министра знали тысячи горняков — и руководители шахт, и инженеры, и простые шахтеры. Он тоже знал многих — знал не только по фамилиям, но и в лицо: у него была великолепная память, а главное, он по-доброму любил людей, потому что любил их профессию, так как сам когда-то был рядовым шахтером.
Спускаясь в шахту, он по-прежнему испытывал хорошее волнение и ничуть этому не удивлялся: все здесь казалось таким близким, будто он только вчера снял горняцкую робу и в последний раз отцепил от каски «головку». Ему до сих пор хотелось полезть в лаву, врубиться машиной в пласт крепкого антрацита и почувствовать, как мускулы снова наливаются силой, почувствовать страшную усталость после упряжки, ту усталость, которая наполняет душу удивительным чувством твоей нужности в большой и сложной жизни.
Вся жизнь Министра была связана с угольной промышленностью, сколько он ее помнил. Еще мальчишкой, спустившись в шахту, — было это вскоре после окончания гражданской войны, и разрушенные, полузатопленные шахты многие в то время называли рудниками — он сразу понял: как бы ни сложилась его судьба, она будет судьбой шахтера. Ему говорили: «Эта жизнь — не для тебя. Ты по своей натуре — мечтатель, а о чем можно мечтать под землей? Упряжка за упряжкой, сырость и холод, мрак и постоянная угроза, что тебя в любую минуту может раздавить глыбой угля или породы, — разве тут есть место для какой-нибудь светлой мечты?»