Придонская пойма отсюда, с правого берега, казалась бескрайней степью, до самого горизонта желтевшей схваченной утренними заморозками травой. Такая же ровная, как степь, — ни буерака, ни овражка, ни холмика — она словно в задумчивости лежала под синим небом, и что-то грустное было и в этой ее задумчивости, и в ее безмолвии. Точно растратила она в летнем буйстве цветов и красок свои силы и теперь замерла, тоскуя о прошедших веселых деньках…
Костер догорал. Угли, покрытые пеплом, еще тлели, но уже и язычки пламени не выбивались наружу, и дымок от них не поднимался кверху. А теплое марево висело над угасающим костром, как легкий прозрачный туманец, и дрожало, готовое вот-вот исчезнуть, размывшись в сухом воздухе.
Клаша, Павел и Виктор сидели молча, не в силах оторвать глаз от тлеющих углей. Что-то в этом медленном умирании к себе притягивало, навевало какие-то необычные чувства и мысли, которые не всегда выразишь словами. Они глубоко в душе, в ее скрытых тайниках, открывающихся лишь в минуту раздумий о сути жизни. И нельзя в такую минуту спрашивать у человека, о чем он думает, что его тревожит или что радует: он все равно не ответит, потому что не найдет слов и потому что в эту минуту в нем происходит великий процесс духовного сближения с самим собой. Сближения или разлада — и в том, и в другом случае человек погружен в самого себя до конца…
— Думы, думы, — ни к кому не обращаясь, вдруг сказал Павел. — Вечные наши спутники…
И опять замолчал. Но сам уже не вернулся к тому, что только минуту назад лежало вне обычного и, может быть, даже нереального. Житейское стало теперь ближе, и ему самому понятнее. Собственно говоря, он никогда не любил чего-то отвлеченного, не имеющего прочных корней. И если поддавался подобному «наваждению», как он называл свои раздумья «вообще», то лишь на короткое время, стараясь поскорее вернуться к действительности. Клаша по этому поводу говорила: «Ты не философ. Философского начала в тебе ни на гран». Павел соглашался: «Совершенно точно — я не философ. И никогда им не буду». — «Но человеку присуща самоуглубленность, — возражала Клаша. — Без этого ему трудно познать и самого себя и окружающий мир». — «Не отрицаю, — опять соглашался Павел. — Но для познания мира и самопознания не обязательно быть философом…»
Нет, ему всегда была ближе реальная действительность. Он, например, очень любил природу, не мог не восхищаться ее красотой, но восхищался ею не просто созерцательно, не просто охал и ахал, глядя на причудливые, изрезанные течением и обвалившиеся берега Дона или на склонившиеся к реке деревья с обнаженными корнями, — это было красиво, но в красоте этой уже была заложена гибель и деревьев, и берегов, и Павел смотрел на это с болью в душе, а подчас и с гневом: «Неужели никому нет дела до того, что происходит? Кто-то же ведь должен думать о том, как все это сохранить?! Или мы живем только сегодняшним днем? А что о нас скажут те, кто будет жить после нас?»
Он, конечно, понимал: государство тратит на сохранение природы миллиарды рублей, тратит столько, сколько не тратит ни одно другое государство в мире, но все же ему казалось, что этого мало. Однажды он даже написал в Москву письмо и приложил к нему десяток фотографий: «Рушатся берега, гибнут деревья, мельчает Дон, исчезают ценные породы рыб, надо немедленно принимать меры». Отправил свою «грамоту», как окрестила его старания Клаша, и тут же подумал: «Высмеют! Не твоего ума, скажут, дело!»
Месяца через полтора-два ему ответили. Нет, никто над ним не смеялся. Ответ был серьезным и обстоятельным. Даже с кое-какими расчетами. Чтобы укрепить один километр берега, требуется столько-то материалов и столько-то денег (сумма называлась огромная, Павел искренне ужаснулся). А общая протяженность Дона — около двух тысяч километров. Но есть еще Волга, Кама, Ока, Енисей, Лена… К тому же автору письма, несомненно, известно, какие колоссальные средства тратятся государством на строительство жилого фонда, на социальные нужды трудящихся, на стройки пятилеток…
— Да, — сказал Павел наблюдавшей за ним Клаше, — чертовски это сложно. И все же…