Одолев заносы у подножья увала, до того глубокие, что по ним пришлось едва ли не плыть, они кое-как выбрались на гребень и стали спускаться вниз — дым над соснами виделся отсюда уже совершенно четко. Братья быстрее побрели по снегу, миновали ельник, который расступался и становился все реже, указывая, что впереди должна быть поляна. И тут, словно кто невидимый его в бок толкнул, Ипполит остановился: что-то насторожило, он не мог понять — что, но чувство тревоги, давно знакомое ему по войне, горячей змейкой проползло меж лопаток. Он сделал рукой упреждающий знак Иннокентию и дальше пополз, зарываясь в снег по самые ноздри. Впереди действительно оказалась небольшая поляна, посредине которой горел костер, а возле костра сидели два мужика, и у каждого на коленях лежало по кавалерийскому карабину. Мужики лениво переговаривались, и голоса их хорошо слышались в утреннем морозном воздухе — до последнего слова:
— Идти надо, засиделись мы, уже подвез поди…
— Неохота грести по снегу, может, тут, в ельничке присядем да и стрелим бедолагу. Второй день нам не везет, все пустые попадаются.
— Зато в среду какой важный гусь вывалился — в два слоя подошвы у сапогов червонцами были выложены. И до какой только хитрости не дойдет человек, когда ему богатство притаить требуется.
— Да, тут уж он краев не ведает. Ну, пошли.
— Погоди, я портянку переобую — с ноги сползла, и пятка голая…
Ипполит, не поднимая головы, задом пополз обратно. Чертов санитар, скотина кривая, чуть-чуть ведь не подвел под выстрел. Не требовалось большого ума и особой догадливости, чтобы понять нехитрую и жуткую придумку рябого санитара. Он соглашался вывезти из военного городка только тех, кто готов был расплатиться золотом, забирал себе какую-нибудь вещицу или кольцо, но при этом надеялся и, как видно, не ошибался: значит, что-то еще припрятано в одежде или в обуви. Привозил поверивших в свое спасение людей сюда, в глушь, где никто ничего не услышит и не узнает, показывал дымок и отправлял несчастных прямо под выстрелы кавалерийских карабинов.
По-пластунски, зарываясь головами в снег, как они и под пулями не ползали, братья скрылись в ельнике, а там, вскочив на ноги, бросились бежать — до полного изнеможения, пока не упали, обессиленные, под кряжистым кедром. Отдышались, поднялись, кое-как сориентировались по солнцу и побрели напрямик, с таким расчетом, чтобы выйти к Оби. Шли весь день, шли и ночью, боясь устраивать долгие привалы, чтобы не заснуть, шли, пока не наткнулись на секретный пост, которому и сдались, послушно вздернув вверх руки…
Василий слушал рассказ Ипполита, не перебив его ни единым словом, глаза его светились обычным зеленоватым блеском, и невозможно было догадаться — верит он или не верит. Ипполит водил ложкой по столешнице и вырисовывал ею невидимые, мудреные вензеля.
Василий поднялся из-за стола и снова принялся топтать нахоженную дорожку — от печки к стене. Братья Шалагины, наблюдая за ним, тоже хранили молчание.
В избе зависла тягучая тишина, нарушаемая только вкрадчивым, едва различимым скрипом щегольских сапожек.
Внезапно Василий остановился и развел руками:
— Прямо вам, ребята, скажу: не знаю! Верить вам или не верить… Время нынче такое, что слова никакого весу не имеют, их, слов этих, столько много наплодили нынче, что они столбами стоят, как мошкара, и ни одно рукой не поймаешь. Ладно, поверю я вам. Теперь про главное, про Антонину Сергеевну рассказывайте.
И точно так же, как вчера, Василий замер в ожидании ответа.
— Про Тонечку пусть Иннокентий рассказывает, он ее в последний раз видел.
— Где?
— На омском вокзале. Я тогда с фронта приехал, командир полка отправил, боеприпасы из нашего тылового ведомства выколачивать. Иду по перрону, а навстречу — она, Тонечка. Бросилась на шею, плачет, смеется… Да только времени у нас не было, минуты две всего и поговорили — у нее поезд уже под парами стоял. Она, оказывается, по какому-то интендантскому ведомству служила, и отбывали они в Иркутске, как Тонечка сказала. Вот и все… Обнялись еще раз, расцеловались, только я ее из вагонного окна и видел…
— А какой она… стала?
— Красавица. Расцвела — настоящая красавица.
— Вот, значит, как… И никаких сведений о ней, никаких следов?
— Нет. Мы не знаем.
— А супруг? Где он теперь пребывает?
— Так они же расстались, еще в пятнадцатом году. Тихо-мирно разъехались, а вскоре Тонечка на фронт отправилась, сестрой милосердия.
— Богатая свадьба была… Зря, выходит, деньги потратили.
— Вы что, были на свадьбе?
— Был, был, только мед-пиво не пил. К слову сказать, там я вас, ребята, и видел. Ну, все, поговорили, потолковали, ступайте в баню париться. Дальше ясно станет, от какой печки плясать будем.
Братья ушли. Василий, оставшись один, прилег на топчан, кинул руки за голову и вдруг выдохнул с тоской, на полную грудь:
— Барышня моя милая, Тонечка, да почему ж мы с тобой такие невезучие!
И ощутил на губах сладкий ожог давнего, самого первого поцелуя.
Глава вторая
У церкви стояла карета
В этот день, сверкающий от обломного весеннего солнца и бездонного голубого неба, острые рысьи глаза Васи-Коня словно переродились и разучились в краткое мгновенье различать все цвета кроме одного — черного. Черная лежала перед ним степь, черным был последний вагон убегающего к горизонту поезда, и черные птицы шли косяками над его головой, которую он уронил безвольно на раскосмаченную гриву запаленной долгой скачкой лошади.
Тянулся над землей свежий ветерок, шуршал сухим прошлогодним будыльем, шевелил вороную гриву и набрасывал жесткие волосья на лицо всадника.
Вася-Конь шевельнулся, поднимая голову, и боль в раненой ноге полохнула так нестерпимо, что он невольно охнул. Лошадка поняла его голос по-своему: развернулась и двинулась неторопким шагом в обратную сторону — к серым окраинным домишкам Барабинска.
В одном из таких домишек Вася-Конь договорился с хозяевами о постое за небольшую плату, доковылял кое-как до деревянной кровати и пролежал на ней, поднимаясь лишь по нужде, целую неделю. Почти не ел, спал урывками и все смотрел, повернувшись на бок, в стену, расковыривая ногтем толстый набел известки.
Через неделю хозяева отказали ему в постое и отказ свой объяснили просто и немудрено:
— Извиняй, парень, но сдается нам, будто ты не в своем уме. У нас тут был один — молчал, молчал, а после топор схватил и давай буянить. Езжай-ка ты от греха подале, мы и коляску твою наладили, прикатили — езжай, парень.
И он поехал.
Поначалу даже сам не знал — куда и к кому. Просто катил по сухой дороге, уперев взгляд в днище коляски, и даже по сторонам не оглядывался.
Ночь застала его в дороге. Он лежал в коляске, под звездным небом, слышал, как вздыхает рядом расседланная лошадь, и никак не мог избавиться от пугающей его самого мысли — ему казалось, что он прожил длинную-длинную жизнь и что он старый-старый старик, у которого впереди уже ничего не будет, кроме смерти.
Но живое тянется к живому.
Утром поднялось солнце, запели, засвистели на разные голоса птицы, и лошадь, отзываясь на эти голоса, вдруг рывком задрала голову и заржала — радостно, громко, словно хотела что-то высказать сокровенное своему печальному хозяину.
И хозяин услышал. Вылез из коляски, прихрамывая, подошел к лошади, обнял руками за шею, уткнул лицо в гриву и тихо, стыдливо заплакал, как плачут незаслуженно обиженные ребятишки. А после утер жестким волосом слезы и принялся заводить лошадь в оглобли.