– …оготь… – услышал он голос Эльвиры Ивановны, эти истерические ноты, которые он не мог терпеть и почему-то терпел, каждый раз мягко, успокоительно улыбаясь и утешая эту самодовольную нервную женщину, внушая ласково ей как будущий зять, что водопроводчик придет, придет, и что деньги будут, будут, и что она, Эльвира Ивановна, сама очень умная, очень добрая и очень красивая женщина, и что она гениальная актриса, и непременно получит роль, которую она обожает больше жизни, эта пьеса про надрыв, про коммуналку и про скандалы, про талантливых и благородных интеллигентов, и про несчастную любовь, и про жертву ради искусства (искусства с большой буквы), гадкий, подлый вишневый сад, эти телеспектакли, где вальяжное совковое быдло переиначивало русскую классику на свой коммунальный манер…
– Ладно, – холодно сказал он, – я беру пластырь и выезжаю.
Невеста бросила трубку, не ответив, жених с размаха ударил кулаком в дверь.
Любовь?! Да, это была любовь, и с этим ничего нельзя было поделать, потому что с любовью никогда нельзя поделать ничего. Он снова снял с пальца кольцо, внутренняя гладкая сторона, лампа отражалась в изогнутой круговой поверхности, вытянутые блики, много-много ламп, вытянутых, вертикальных.
Когда-то ты спросил себя, чего еще хотеть на белом свете, и захотел эту девочку, эту девочку-подростка с далекими сентиментальными бреднями про дождь, про то, что можно гулять босиком по лужам, ее чудовищная наивность и ваша разница в десять лет, был ли ты и сам когда-то давно таким же, когда «гулять босиком по лужам» не было всего лишь затертой попсовой фразой, мишенью для издевательств задорных самцов, а и в самом деле было – живыми и босыми, беззащитно выглядывающими из-под брюк, странно белыми, наступающими на шершавое черное теплое мокрое, как в первый раз, Настя, как в первый раз… Загон был полон, и они жались друг к другу, голые мохнатые со смешными челками, с симпатичными сиськами, с яичными мыслями про любовь в тупых блекло-голубых пленках, отделяющих холодный морозный воздух загона от их теплых пахучих и сонных тел, от глаз их тел… Но однажды и ты сказал эти три слова, эти три простых слова, я люблю тебя, и добавил, Настя, четыре слова, за которыми мог открыться целый мир, целый огромный мир, новые моря и новые горы, новые реки и новые города, целый огромный мир, который мог открыться и который оказался нигде, потому что в ответ ты прочел только отчаянную хриплую жажду, жажду и только жажду, – узнать то, чего она никак не могла узнать с другими и что должен был дать ей именно ты («Мама, мама, но почему у меня ни с кем из них не…?»). Мать плакала один на один с зеркалом, зная, что расплачивается она и что расплачивается не она.
Он сел на костюм, на черный брачный костюм, лежащий на красном огромном кресле, сминая этот костюм под собой, эти тщательно наглаженные стрелки брюк с полурасстегнутой ширинкой.
И еще то, что он выиграл этот приз, эти двенадцать с половиной тысяч баксов, на которые можно накупить двухкамерных холодильников, а еще лучше – четырех-, пяти-, десятикамерных, в которых можно заморозить целое стадо, ободранное и хорошо разделанное стадо.
«А я не буду работать?» – спросила Настенька, когда он, не выдержав, думая о ней, и только о ней – может быть, тогда ты прочел в ее глазах совсем не то… не только то? – мучаясь и не желая больше мучиться, решаясь раз навсегда, потому что как же иначе, нет никакой жизни без нее, потому что все теперь только она, и дерево, и дом, и та маленькая лавочка, и собака, и даже стекло в автобусе, и те карпы, тогда, те умирающие на прилавке магазина карпы, и продавщица, грубо бросившая одного из них на весы и засмеявшаяся: «Убила!» Потому что все теперь только она, Настя, даже если она и не… думая о ней и только о ней, не выдержав, сказать на тихом озере, выходи за меня замуж, лодки и машущий веслами повар в белом колпаке, и желтая ртуть солнца, колышущаяся на поверхности воды, через которую плывут, подымая и опуская весла, красавцы мужчины, и в каждой лодке женщины на корме, в разноцветных шляпках, с грустью смотрят они на удаляющийся берег, великий кадр великого фильма, разноцветные шляпки, обворожительные улыбки мужчин, весла и круги, остающиеся от весел, с засасывающими воронками. «А я не буду работать?..» Он ответил: «Не знаю». «Я хотела бы, как мама, стать знаменитой актрисой». Потом, в ресторане, разменяв последние пятьдесят долларов, смотрел, как она, Настя, жадно ест, хихикая на него, что он отказался. «Я сыт», – спокойно сказал он, не евший с утра, и заказал себе дорогого вина, не думая, у кого будет занимать в следующий раз, глядя, как она ест там, за стеклом, которое он разобьет, все равно разобьет, чтобы она узнала это, как это знают другие, другие женщины, как за это они готовы плакать и унижаться перед ним, такие смешные, такие глупые, такие странные, потому что зимой озеро замерзает, чтобы был лед, в котором отразится звезда… Чего он хотел? «Где оно, мое дело?» Он и сам не знал, переходя от одного мига жизни к другому. Чтобы вдруг однажды замереть, остановиться, застыть в кристаллической ясности?
«Пластырь», – он протянул руку к ее сумочке и раскрыл. Эльвира Ивановна в летнем платье на художественной фотографии улыбалась поднимающимся лучам славы, солнца восход. «Дорогой кочегар Алексей, мы не равны, но наш корабль с каютой, где спит моя Настенька…» Он вспомнил, как однажды она продекламировала это как бы в шутку. Как бы…
Настенька, которая падала во все углы, напившись однажды у него на кухне, приехав из студии с поклонником, рассказывая весь вечер им обоим как знаменита ее мать. «Выгони его», – вдруг ни с того ни с сего сказала она про поклонника в четвертом часу ночи. Это было отвратительно нелепо, жестоко. «У меня же нет денег даже на такси!» – кричал тот, пока Алексей пьяно отдирал его пальцы, пытавшиеся зацепиться за дверной косяк. Потом, когда они остались вдвоем в его слабо освещенной комнате, она, порочно отводя взгляд, стала требовать, чтобы он ее раздел, и он покорно молча раздел, удивляясь хрупкости и белизне ее тела, тонко дрожащего, как лист, черный доктор, который так и не сделал ей хорошо, она заплакала в постели и закачала головой, рассыпая волосы по подушке, свои душистые каштановые волосы. «Не то, не то, не то… – плакала она. – Опять не то…» Утром виновато и молча пили чай. Глядя на ее стыд, на ее виновато опущенные ресницы, на эту печаль ресниц, он дерзко подумал: «А кто же еще, если не я?» «У меня что-то не так», – прервала она молчание. «У тебя все так», – сказал он. «Я не испытываю». «Я знаю». «Врач сказал, что проблема в другом, что, быть может, я слишком затягиваю увертюру, слишком много говорю, слишком много рассказываю». Поражаясь этой ее откровенности, до середины ночи думая, что она просто блядь, а сейчас… Этот ее трепет, эта ее боль. Любовь, кто знает, что это такое и как она начинается? Еще вчера, за столом, открывая шампанское, он льстиво называл ее египетской царицей, и да, хотел, но ведь не больше, чем как каждую красивую женщину, но ведь не больше же, чем просто хотел. Она сидела напротив, рассказывая про свою мать и про роль Панночки, которая принесла ее матери славу…