– Что?
– Одевайся, но не слишком торопись. Не делай резких движений, – господи, только бы она не начала задавать ненужных вопросов, а еще хуже – паниковать.
Теперь их разделяло только нагое женское тело. Тварь пока колебалась – нападать или нет, и Сворден Ферц чувствовал, что чаша весов голода, злобы, хищного инстинкта медленно перевешивает любопытство, опаску, осторожность огромноголового зверя. Позиция оказалась взаимно невыгодной – зверю предстояло еще вскочить на высокий валун, и уж оттуда совершить смертельный бросок, а вот Свордену Ферцу ужасно мешала Шакти, которая продолжала смотреть на него широко раскрытыми глазами, заслонив большую часть сектора стрельбы.
Сворден Ферц очень медленно поднял карабин и поудобнее устроил его у плеча. Шевельнул большим пальцем, включая автоматику, и пот еще обильнее проступил на лбу от количества обнаруженных целей. Они повсюду!
Шакти беззвучно шевельнула губами, словно хотела что-то сказать, но так и не смогла произнести ни единого звука. Дуло карабина почти упиралось ей в грудь, а у Свордена Ферца где-то на втором или даже на третьем уровне сознания вдруг возникла нелепая мысль, что здешние аборигенки не могут идти ни в какое сравнение с холеными плодами гедонистической цивилизации, как нельзя сопоставить жалкие, сморщенные, отвислые молочные железы с бесстыдно выпертыми сосками с этой вот упругостью, подтянутостью, аккуратностью и при всем том – целомудренностью крошечных наверший, предназначенных, кажется, лишь для эстетического наслаждения, а не для запихивания в жадно раззявленные рты уродливых порождений так называемой любви.
Шакти шагнула вперед. Теперь дуло карабина устроилось у нее на плече. Еще шаг, еще. И вот она прижимается к нему, руки смыкаются вокруг его талии, и Сворден Ферц, башней возвышающийся над хрупкой фигуркой, ощущает дрожь ее тела.
Это не возбуждение, нет. Скорее, ПРОбуждение. Запах чего-то полузабытого, но такого родного. Теплота и мягкость щедро выплескиваются на него, обволакивают влажным коконом. Дыхание далекого, но огромного мира, к которому он прикован физически и духовно пуповиной рождения. Заброшенный в пекло ада скиталец, вдруг ощутивший на щеке осторожное касание прохлады, возвещающей о скором конце его мук.
Близость женщины растворяет плотную накипь одиночества, размягчает коросту на кровоточащей душе, очищает от налета спасительного цинизма, врачует раны огрубевшего сердца. Он задыхается. Пот заливает глаза. Руки сводит судорогой.
Озверевший мир, с которым он почти примирился, огрызающийся злой щенок, которого он тщился приручить, клоака пороков и грехов, где он увяз в безнадежье отыскать хоть крошечный осколок драгоценности настоящего человека, мир, уничтоживший наивного гедониста предательством и смертями, но взамен подаривший странное освобождение от пут и кандалов Высокой Теории Прививания, что беспощадно культивирует каждый росток души, этот мир вдруг начал подаваться, отчаянно скрипя, как несмазанный механизм, отступать, взмывать куда-то вверх ветхой декорацией, где среди душных портьер когда-то и происходило чудо преображения человека воспитанного, человека совестливого, человека заботливого, человека сострадающего, человека, отягощенного еще тысячами и миллионами свойств, в просто человека – без всяких свойств и коннотаций.
Оружие выскальзывает из рук и с глухим стуком падает на омшелый камень. Ладони стискивают хрупкие плечи, еще теснее прижимая к себе эту мягкость, эту нежность, это тепло, этот уют. Он глубже, еще глубже вдыхает свежий запах волос, приправленный медовым ароматом яркого солнца, чистого неба, луговых трав, и из него, помимо воли, рвется совсем уж неожиданное, наивное и даже, быть может, жалкое:
– Мама… мама… мама…
– Да, мой колокольчик, да… – тихий шепот в ответ, принимающий его таким, каким он когда-то был – наивным и чистым.
Подкашиваются ноги или сам он жаждет преклониться пред алтарем женщины, так долго ждавшей своего блудного сына – скитальца по проклятым мирам, чьи кривые зеркала уже почти примирили его с собственным искаженным отражением, почти заставили поверить – именно таков он и есть – упырь, сосущий проклятую кровь из чумных больных во имя их же выздоровления, но вместе с заразой лишающий бессильных мира сего и самой жизни, превращая в ходячих мертвецов, потому что чума и есть их единственный способ существования.
Ибо нет у них такого алтаря с нежной кожей, что шелком переливается под щекой, движущейся вниз, ибо нет у них таких сосцов, что двойней молодой серны пасутся между лилиями, ибо нет у них живота ее, что как круглая чаша, в котором не истощается амброзия, и нет чрева ее – вороха пшеницы, обставленный лилиями, а есть только капище с нечистой, прыщавой кожей, грудью, похожей на выпотрошенные тушки с жесткими и бесплодными сосками, торчащими как иссохшие сучки некогда плодоносящего древа, впалым животом и выпирающим крестцом проклятьем ожившей мумии, с бесстыдством лона, напоминающим опаленную, треснувшую от жара землю…