Но словно назло его желаниям, окружающие видения не пропадали, наоборот, спина и окрестности начали болеть из-за впивающихся в кожу заноз, пить хотелось неимоверно. К тому же, обоняние, кажется, вошло в рабочий режим, и теперь запахи цветущих трав и зелени наглухо перебивались вонью пота, как людского, так и конского, пыли, гнили и много другого, включая даже запах дёгтя.
Сосед по клетке подполз ближе и тронул Платона за руку. Теперь было видно, что это кряжистый, мощный мужчина лет сорока, с пробивающейся сквозь слой пыли недельной небритостью, и когда-то тёмно-русыми, а сейчас пыльными волосами. Его лицо напоминало детскую раскраску. Серый лоб, нос двух цветов – слева пыльный, а справа явно разбитый – красный. На лбу возвышалась огромная, жёлто-лиловая шишка, а левое глазное яблоко было алого цвета от лопнувших сосудов.
Он подполз к Смирнову, не поднимаясь даже на колени, тронул его за руку и чуть слышно спросил:
– Тухуду нама ки?
Платон вслушался.
– Нама, – повторил мужчина.
– Нама… Имя что ли? Платон, – и для достоверности ударил себя ладонью по груди.
– Палахон, – повторил собеседник. – Палахон сага хай.
После чего гулко двинул себя кулаком напротив сердца и тоже представился:
– Дарамадона.
Да уж, мадонна, подумал Платон. Вот уж кто ничуть не похож ни на какую мадонну. Как же его, такого мощного поймали? На вид он запросто всех конвойных раскидает. И вдруг мадонна. Дарамадона… что-то это имя напоминало.
– Дормидонт? – вопросительно повернулся Платон к собеседнику.
Тот нахмурился, потом хлопнул ладонью по деревянному полу так, что доски пошли звоном, и сказал:
– Ки тусим масакова ита хо?
Ну вот, и здесь москвичей не любят, подумал Платон.
– Да. Москва.
Но Дормидонт его уже не слушал. Он повернулся к третьему пленнику и что-то уверенно говорил, то и дело повторяя «масакова». Платону снова стало страшно. Сейчас ещё побьют, подумал он. Что «москали» здесь не в почёте, было понятно. Оставалось опасаться, чтобы нелюбовь не вылилась в физическую ненависть. Но неожиданно помог охранник, или конвойный, или как его не назови, пленники с этой стороны деревянных прутьев, а он – с той.
Всадник ударил коня коленками по бокам, отчего приблизился к клетке почти вплотную, и грозно повторял, потрясая бамбуковой дубинкой:
– Баракаро! Баракаро!
Видимо, эта абракадабра всё-таки несла какой-то смысл, потому что собеседники дружно замолчали, и прижались к прутьям клетки. Конвоир звонко провёл дубиной по деревянным брусьям, удовлетворённо кивнул, и, ударив коня коленями в бока, проехал вперёд.
Платон сидел, вжавшись в угол и закрыв глаза. Нереальность происходящего сводила с ума. Неужели он на самом деле едет в примитивной деревянной клетке, как какой-то раб? И эти люди… Где, в какой стране так одеваются? Да уже лет сто, как нигде. Шорты гораздо удобнее. Положение было таким, что, если бы Смирнов знал хоть одну молитву, обязательно бы начал молиться.
Что-то колючее ткнулось в плечо, и Платон открыл глаза. Рядом с клеткой, так же верхом ехал странный человек в чёрном балахоне, это на такой-то жаре, чёрной высокой шапке с непонятной кокардой и висящим на груди расписным яйцом, похожим на творения Фаберже. На седле, прямо под задницей седока висело чучело собаки. Но не всё, одна голова с оскаленной пастью и настороженно поднятыми ушами. Тыкал именно он. Причём небольшой, явно декоративной метлой, которую держал в руке.
Интересно, кто это, подумал Платон. Если бы не собачья голова и метла, то был бы вылитый священник. А так… Что-то вспомнилось. Метла и собачья голова. Опричник что ли? Но они, вроде, при Иване Грозном были. Это лет пятьсот уже.
Тем временем, метла снова ткнулась в плечо, на этот раз ощутимее. Тонкие острые прутья продавили голую кожу почти до крови. Смирнов глянул в глаза «опричнику» и недовольно спросил:
– Ну чего?
– Ты московит еси? – тот говорил с таким явным пренебрежением, словно перед ним был не человек, а в лучшем случае таракан.
– Что? – не понял сначала вопроса Платон.
Акцент был гортанный, похожий то ли на немецкий, то ли на турецкий. Но через секунду сознание распознало русские слова, и пленник интенсивно закивал.