— Посвящается А. П. Ха-ха! А. П…
«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…»
Эдакая свинья!
«Приснится, что э-э-э…
лю-бим я пла… я пламенно тобой…»
Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть — приснится!
«Неправда ль, ты про… пропу…
простишь мне это упоенье…»
А? Каково? Замужней женщине — матери — упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье!
«Не изольешь свой гнев»… — ч-черт!
— Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! — дрожащими губами дребезжала Алевтина. — Заклинаю тебя!
— Нет, пусть теперь все слушают!
«Ведь про любовь твою мне может только сниться…»
Видели мерзавца?
Было что-то до ужаса нелепое — эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.
— Коля! Это Байрона стихи…
— Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов. «…Она доступна лишь для мира…»
— Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
— Птичка? — удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: — Стерва ты, а не птичка.
Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.
Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.
И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди…
Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:
— Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей…
Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.
Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.
— Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!
Нянька строго взглянула на нее поверх очков.
— А ты молчи. Может, так и надо.
Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.
Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:
— Не достанут коляску и Люсеньку не увезут. И вдруг дикий грохот, звон, рев…
Нянька вскочила:
— Ну, конечно. Убил он ее.
И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:
— Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел отскочить, а то бы на месте… Господи, Господи!
— Нянюшка, смотрите, едут! — крикнула сестра, подбегая к окну.
Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.
Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.
— Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, — бормотала нянька. — Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.
Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего — одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.
Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:
— Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.
С кем она говорила — не знаю. Должно быть, сама с собой.
— И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?
— Ешьте, ешьте, — шептала няня. — Нечего вам тут слушать.
— Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! — вдруг закричала Алевтина.
Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.
Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею — единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:
— Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.
Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.
— Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!» — сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…
Она помолчала.
— Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу… Прощайте, нянечка!
Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:
— Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..
Русалка
Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.
Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов День его выгоняли.
— Это у него journee fatale! [3]— говорила старшая сестра.
Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.
Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.
Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.
Гость поднял на него негодующий взгляд.
— Ты это что же, болван? Учишь меня?
Это было в Духов День, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.