Выбрать главу

Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.

Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.

— И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.

— Да неужто ты и вправду ворону съел? — охала нянька.

— Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.

Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».

С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.

Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.

По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.

— Корнеля носом поет, — говорили дети.

Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.

— Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! — визжала жертва.

Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:

— Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.

И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:

— Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) — Повернулась и вышла.

Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.

— Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!

По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.

Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.

Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.

Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходила в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, — она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.

Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.

Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе и Корнелю, но теперь жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без должности пока что.

Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив юбки.

Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека. Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на него, но пан непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.

Больше пан ничем себя не проявлял.

Это лето было шумное и веселое.

В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких барышень — моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг. Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.

Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны: «Радуйтесь, невесты, жених едет». С обратной: «Плачьте, он женат».

Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди предлагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.

Да и не он один был влюблен. Влюбленность была господствующим настроением. Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пели и, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то через «о» — «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.

Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.

Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине какое-то английское стихотворение:

Облака, склонясь, целуют горы… Отчего же мне не поцеловать тебя.

— Что вы скажете о последней строчке этого стихотворения? — спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не хуже облаков.

Кузина обернулась, увидела меня и сказала:

— Надя, иди в детскую.

Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее мнение.

Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня немало…

Она (обрывая лепестки маргаритки): — Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит… Не любит!

Он: — Не верьте цветам! Цветы лгут.

Она (скорбно): — Мне кажется, что нецветы лгут еще искуснее.

И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:

— Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно там ждут.

Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять на одной ноге, я ловко срезала ее:

— Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.

Любимым развлечением того лета была верховая езда.

Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в конюшню, нося сахар своим любимцам.

Вот при этих обстоятельствах была замечена исключительная красота конюха Федько.

— У него голова святого Себастьяна! — ахала экспансивная институтка, подруга сестры. — А какой цвет лица! Надо непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.

Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза веселые. Весь, что называется, писаный красавец. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал себя как модная ведетта.